Колымагой дотащились до греческого монастыря Святого Георгия, приютившегося в лесах у горы Агармыш. Настоятелю не велели никому сказывать, кто к ним пожаловал. Феогност поселился в простой келии окнами на лес, ходил на службы, укреплял душу молитвенным стоянием; возвышенно и трогательно было, что служили на греческом. Много гулял по монастырскому двору, где было тихо и прохладно, даже холодно с полудня от мрачных каменных стен, возвышавшихся позеленевшими громадами, от старинных ледяных фонтанов в изузоренных арках. Заросли барбариса и ежевики, называемой здесь ожиною, цепляли рясу, и всюду сопровождал сладкий шум быстро бегущей речки Чурук-Су, очень чистой, хотя по-татарски её название означает «мутная, грязная вода». Архимандрит Фёдор с детской жадностью ел ежевику, так что уста у него сделались сини, и звал подняться на Агармыш, посмотреть, какие там страшные глубокие ущелья и непроходимые леса.
— А ещё есть предание, — сообщал таинственно Фёдор, — что скрывается там где-то в пещере христианский монах-отшельник, постится по сорок дней, а потом одной бобовинкой разговляется, оттого просветлён и ведает дела сокровенные. Пойдём, а? — уговаривал Фёдор. — Судьбу узнаем и события дальнейшие. Пускай предскажет всё до тонкостей, что нас в Солхате ждёт.
Феогност отверг ясновидца, живущего одной бобовинкой, сделал даже внушение архимандриту, дескать, монашествующему священству любопытничать не подобает, а узнавать судьбу — Бога искушать. Но на Агармыш, правда невысоко, поднялся и увидел оттуда сожжённую солнцем степь, вдалеке бирюзовую чашу моря и строящийся армянский монастырь Святого Креста; встретили даже неопалимую купину[40] с бледными жемчужно-синими цветами и перистыми листьями. Но она не пылала, потому что солнце уже не так сильно грело. Фёдор был очень доволен, потому что набрал греческих орехов, таких тонкокорых, что в ладони легко раздавить, много ел их и удивлялся, что на Афоне этаких не водится. А ещё в заброшенном саду у дороги поспел молочно-сладкий миндаль — он тоже пришёлся Фёдору по вкусу.
— Разве чего этакого поешь где-нибудь у нас в Торжке? — говорил он. — Только-то и лакомств произрастает: репа да лук.
— А лещина? — возразил митрополит. — Аль хуже?
— Лещина — да, лещина — она куда как знатна! — озарился задумчивой улыбкой Фёдор.
Так в простых беседах и бесхитростных занятиях дождались они прибытия великокняжеского поезда из Москвы, чтобы вместе уж отправиться в ханскую ставку.
— Вот прошли мы с тобой, Фёдор, путь от афонской келии до тутошной, а что дале будет, не вем, — говорил владыка.
Фёдор мялся, трусил и просил отпустить его на родину.
Начали желтеть верхушки ясеней, и много Поспело у монахов винограда цвета нагого, то есть тельного, и синего в черноту. Это Фёдора несколько утешало.
А воздух кругом был удивительно прозрачный, лёгкий, без ветров и туманов. Фёдор объяснил это тем — опять по преданию, — что тут море, и степь, и горный лес друг друга уравновешивают и в согласии прирождение и тихость производят.
С южной стороны Агармыша лежал незнаемый Солхат.
3
А Иван-то Данилович со бояры не спешил. То есть знал, конечно, что назад не поворотишь, но и торопиться охоты не было. К ордынцам как заедешь, скоро не уедешь. Если вообще уедешь. Поезд его полз себе и полз от одного разорённого селения до другого. Где стояли Неринск, Лопасня, Новый Городок, теперь остались погосты. Кресты почернели от дождей, подгнили и заросли лядиной. Даже печки развалились от времени. Только вороны не покидали сих печальных мест. Завидев людей, снимались с крестов, потревоженно каркали по-хозяйски.
— Смотри, сынок, что понаделали с нами губители наши лихие, — шептал отец, сжимая плечо Ивана.
Княжичу мало дозволяли ездить верхом, больше находился с отцом в кибитке, а комоницу его вёл в поводу дядька Иван Михайлович, муж видом сердит и ликом ряб, но добрейший и заботливейший пуще толстой Доброгневы. Он Иванчику больше был к душе, чем она. С ним было занимательно, и не боялся его Иванчик, а отца всё-таки робел. Когда останавливались на отдых у речки, княжич с дядькой лазили по береговым уступам, по крутоярам, цепляясь за обнажённые корни деревьев, искали сохлые ягоды и грибы в дремучих лесах. Всякое озорство княжича Иван Михайлович не только не запрещал, а поощрял: оно, мол, силу и ловкость развивает. Даже когда малой в открытую озорничал, дядька не окорачивал его.
— Ишь, бешенина напала! Да надавай ты ему в колпу-то! — это Сёмка-змей советы подавал дядьке, чтобы он Иванчику подзатыльник отвесил.
А Иван Михайлович:
— Пущай будет буй и крепок.
Очень нравилось Иванчику, что он будет буй, то есть смелый. Да он и сейчас уже смелый, а вот подрастёт, он и брата на лопатки положит. Дядьку-то Иванчик сызмалу побеждал, а когда тот просил пощады, предлагал ему:
— Ну, давай, давай ещё, дядюх! Может, ты меня всё-тка поборешь, — надежду Ивану Михайловичу по доброте своей оставлял.
— Да нет, мой желанный, — отказывался тот, — рази тебя одолеешь! Ты вон какой у нас богатырище.
— Сморчком глядит, а кашу богатырём уплетает, — опять дразнится Сёмка.
— Да будет тебе братца квелить, — урезонит его Иван Михайлович.
А тысяцкий Протасий и скажи:
— От нашего Семёна ни хлеба мягкого, ни слова гладкого.
Сёмка порснул коня будто невзначай, чуть не стоптал Вельяминова. Тот даже в лице изменился, но, встретив внимательный взгляд младшего княжича, через силу усмехнулся вслед Семёну.
— А ты почему молчишь, а только улыбаешься? — спросил Иван. — Дал бы ему плетью по заду. — Тоже был мастер на советы.
— Старый муж юношей был, юноша же не ведает, что придёт старость. — И в тусклых глазах Протасия взблеснула влага.
Иванчик это цепко отметил памятью: и что старость придёт (к нему она не пришла), и про слезу Протасия (это имело последствия долговременные).
Сменяли одна другую поймы, и синеющие речные дали, и переправы вброд по мелководью: кружили сосновые рощи, леса столь густые, что лишь дыра в небо там, где дорога; храмы отражались в глади озёрных вод; встречались и красные хоромные леса, где было светло и сухо и скользко под ногами от старой хвои. Повидал Иван, как мужики пруды прудят, как садочники садки рыбные оплетают, а ещё занятнее, как на мелких речках в буреломах оброчные бобровники домики бобрам расчищают, чтобы им нырять туда было способнее. Так бы и ехал всю жизнь. Иван уж и про Москву-то забыл, и про маменьку с Андрюшкой, столько всего в новину занимало его: шум речных перекатов, таинственное молчание глубоких сырых оврагов, где нечистая сила живёт.
— А бес, он какой? — допрашивал Иван.
— Бес-то? Да так, мужичонко с жидкой бородой, реденькой и мокрой. Глаза бесцветны и слезятся. А кто зрит: зубы у него оскалены и очи кровавы.
— А рога?
— И рога, и уши имеются оттопыренные.
— Хвост?
— Всенепременно, размахиват и стегат им округ себя, когда зол, а ежели ластится, хвост по земле плетётся. А ещё дрожит он всё время, — напрягал Иван Михайлович воображение.
— Дрожит?
— Дрожит, милок, беспрерывно и мелко.
— Отчего же?
— Креста боится. И молитвы нашей.
— Это хорошо, — успокаивался княжич. — Какой молитвы? «Да воскреснет Бог», да?
— Канешна! «И расточатся врази его!» А как же! Не думай боле про это. Пока без великой тягости едем. Не знай, что впереди.
Хоть и вправду путешествие было большим удовольствием, некие мелкие колючки уже ранили невинную душу Ивана. Многое он не понимал, да хорошо запоминал. Множество разных людей тянулось вместе с обозом великого князя: были тут бояре, слуги дворовые, дьяки и толмачи, купцы русские да гости, приезжающие из зарубежья на Русь с товарами, на время лишь, — всяк со своей поклажей, со своим припасом на праздники. Разговоры дорожные Иван ловил чутким ухом, по-своему их толковал и переиначивал, сам ни к кому, кроме дядьки, не приставал. На него и внимания мало обращали: трусит княжонок на своей комонице рядом и пускай, брат Семён совсем от него отдалился, со взрослыми мужами вровню держался. Примечал Иван, что особо тянуло брата к одному человеку, бедно одетому и сутулому, с никлыми волосами вдоль худых щёк. Все, включая слуг, этого сутулого стороной норовили обойти, не обращались к нему, не то чтобы брезговали или боялись, просто избегали. Иной раз ловил Иван виноватые взгляды, кои бросали на князя Константина Михайловича, — взгляды безмолвные, непонятные. Семён же держался с ним, как со всеми, надмеваючись, но льнул к нему даже как-то болезненно.