Иван ещё и в предбанник не вошёл, а уж его охватило то возбуждение, которое предшествует всякому задорному действу. Сруб из липовых брёвен стоял на крутом взлобке реки. У самого входа укреплён был перевесом на двурогой рассохе длинный журавель, с его помощью воду можно было черпать прямо из глубокого чистого омутка. Просторный предбанник сиял белизной: и стол, и лавки, и пол — всё из липы, всё отбелено и отмыто.
Торопливо сбросив с себя одежду, Иван нырнул в парную. По тому, какой сухой и лёгкий, без угару, жар окатил его с головы до ног, понял, что баня и протоплена хорошо, и выстояна довольно.
Широкий полок устлан мягким душистым сеном из июньских цветущих трав. Святогон накинул сверху белую холстину, предложил:
— Ложись, князь, погрейся.
Иван растянулся на полке, Святогон начал помавать на него банным распаренным веником — легонько, с тихим шелестом берёзовых листочков. Первый пот выступил, жар стал проникать внутрь тела, вызывая лёгкий озноб.
— Всё, довольно, Досифей Глебович, я гусиной кожей покрылся.
— Это хорошо! Значит, пора уж, а не довольно. — Святогон отложил веник, взял большой медный ковш, черпанул им из ушата кваса и плеснул на раскалённый спорник из дикого камня. До малинового свечения нагретые валуны отозвались могучим рёвом, хлебный дух начал растекаться по парной. Ещё ковш черпанул — настоя мяты и чабера, снова каменка отозвалась утробным гулом.
Иван лежал на спине, с наслаждением вдыхал хлебный дух. Под потолком расходились серые облака пара. Святогон ещё дважды помавал парку, после чего начал нагонять банный жар на Ивана двумя вениками. Сначала лишь оглаживал ласковой листвой от ступней до головы, резко тряс вениками, не касаясь ими ещё кожи, а затем начал охаживать от души. Иван только постанывал, поворачиваясь с боку на бок. Святогон без устали жикал и жикал с двух рук.
— Довольно, дай я сам теперь. — Иван спустил ноги на приступок. — Поддай-ка ещё парку.
— Не довольно ли, княже?
— Давай, давай, или тебе пара жалко?
— Не жалко, но — жарко! Пар-то у меня зело серьёзный.
— Ничё, плескани ковша два.
Святогон исполнил просьбу и вышел в предбанник. Вырвавшийся из каменки пар — уже не духмяный, а жёсткий и палящий — ошеломил Ивана, всё у него поплыло перед глазами. Каменный спорник, ушаты с водой и квасом, лохань с мокнущими в ней вениками, берёзовый туесок с мылом, мочальные вехотки на лавке... А в углу — нагой старик, облепленный берёзовыми листьями.
— Баинник, помилосердствуй! — взмолился Иван.
— Жив ли ты, князь? — Голос то ли банного домового, то ли Святогона.
— Жив как бы...
— Ишь, как упарился ты! Насилу я тебя отлил, пять ушатов холодной воды на голову тебе опрокинул.
Вышли в живительно прохладный предбанник, развалились на лавках.
— Испугался я за тебя, князь! Сидишь с открытыми глазами, а чё видишь, не понять.
— Это баинник на меня осерчал.
— Нет, князь, он только в нетоплёной мыльне живёт, а пар его выгоняет. Это я виноват, на мне грех — поддал и ушёл.
— Будет тебе, зачем мой грех себе на душу берёшь, или своих мало? — Иван налил в ковш кисловатого мёда со льда, жадно выпил. — Не по грехам нашим Господь милостив, всё нам прощает.
— Нет, есть грех непрощаемый. — Святогон посмотрел как-то странно, по-птичьи, искоса и скрытно. — Иудин тот грех называется.
— Нешто грех непрощаемый и тебя искушал?
Святогон молча выпил ковш мёда, обтёр усы и бороду.
Не спешил с ответом.
— И как же ты избежал его? — подталкивал Иван.
— Обыкновенно. Пришёл к духовнику на исповедь. Сказал, что так, мол, и так, не в силах я управляться с жизнью, напрасно Господь дал мне её.
— А он?
— А он отвечает: «Господь дал, Господь и возьмёт, а ты сам решать то не вправе. Убьёшь Бога в себе, тебя ни отпевать я не стану, ни на погост тебя не отнесут, закопают, как тварь бессловесную, за оградой».
Иван на это никак не отозвался. В задумчивости сидел и Святогон. Над их побагровевшими телами продолжал вздыматься парок. Оба неторопливо прихлёбывали из ковшей ледяной медок, оба об одном молчали. Неужто каждому необходимо пройти через то одиночество, когда человек чувствует себя освобождённым от обязанностей и от обстоятельств, от связей с кем-то и с чем-то, когда в душе его стойко поселяется даже не отчаяние, но равнодушие от сознания полной тщеты своей жизни, тоска без отрады, без надежд и желаний искать что-то новое, что может воскресить радость существования?
Кто знает, сколько бы ещё они просидели в безмолвии, с чего бы возобновили беседу, кабы вдруг не отчинилась банная дверь и в проёме её не появился наместник Жердяй. И не один — следом за ним шагнул в предбанник великий князь Семён Иванович. Появление брата изумило Ивана сильнее, чем явление баинника, облепленного берёзовыми листьями. Никогда не приезжал сюда Семён, видно, из ряда вон забота привела его.
— Что стряслось, Сёма?
— Ничего. Просто захотелось мне с устатку косточки распарить, — хохотнул Семён, не желая, видно, сразу выкладывать причину внезапного наезда. — Приехал, а у вас кстати влазня истоплена, вот как гоже!
— Кто из русичей до баенки не охоч! — одобрил Святогон. — Сейчас поддам парку и попотчую тебя.
— Нет, боярин, жару нагони, а парильщик у меня свой, Алексей Петрович Босоволоков-Хвост. Ну-ка, Жердяй, кликни его сюда.
Хвост стоял за дверью, только и ждал зова. Вошёл и начал наперегонки с великим князем разнагишаться. Ловкий, жилистый, гибкий, он сбросил одежду первым. Семён, тоже мускулистый и крепкий, оказался не столь проворен — и высокий сан, видно, не позволял борзиться, и чрево затрудняло.
Семён первым смело шагнул в парную, да и поклонился до полу, зарычал:
— Во, нечистый дух, нажарганил!
Следом за ним скрылся за дверью и Хвост. Слышны стали мокрые шлепки веников, довольное покрякивание.
Иван терялся в догадках: явно неспроста заявился Семён, какая-то сугубая надобность у него. Но сколь бы ни была она велика, мог бы в Москву вызвать, как заведено было, когда на рать следовало идти али в Орду ехать...
— Иго-го! — заржал Семён по-жеребячьему от удовольствия. — Сильней, Алёшка, сильней жарь! Ещё, ещё лупи!
Веники заходили чаще, с шумом выплеснулся из каменки пар — видно, Святогон ещё поддал.
Наконец вышел окутанный паром Семён, выдохнул:
— Кабыть наново народился!
Налил в ковш всклень мёду, выдул его одним духом. Посмотрел на Хвоста и Святогона как-то странно, то ли ошалел от жары, то ли не узнавал их в облаках пара, то ли ждал от них чего-то. Разомкнул уста:
— Изыйдите! Нас вдвоём с братом оставьте.
Бояре вышли. Семён продолжал молча дуть мёд ковш за ковшом то из одного туеска, то из другого. Иван тоже черпал — не из желания пить, просто в ожидании. Он первый и не выдержал игру в молчанку:
— Ну, чё там, в Москве?
— Колокола начинаем лить. Три больших и два малых.
— А-а... Бориску позвал?
— Да, вернул из Новгорода.
И снова не о чем поговорить братьям.
— Ну а вообще-то что произошло?
— Что?.. Да разное... Васька Ярославский помер. И Василий Ярославич Муромский, Царство им Небесное!
Иван решил про себя, что больше не будет начинать разговор, пусть сам откроется. А Семён и не таился, только некое скрытное волнение выказал, когда начинал разговор:
— Тебе, Ванюша, и Андрюхе тоже... Вам обоим пора обзаводиться княгинями. Андрею я уже сосватал княжну, дочку Ивана Фёдоровича из Галича Мерского...
— А мне кого? — резко перебил Иван, сам дивясь своей дерзости.
Семён смотрел озадаченно, молчал. Иван, словно в холодную воду бросаясь, выпалил:
— Я женюсь только на Шурочке Вельяминовой! Я ей обещал, когда детьми были...
Снисходительная улыбка тронула рыжие усы Семёна:
— Раз обещал, тогда конечно... Хвалю! Вельяминовы в большую силу вошли. С ними породниться — крепкую опору обрести.