Всё когда-то случается в первый раз. И вот впервые в жизни Ивану кудри его рыжеватые укоротили и впервые на коня водрузили. Будь Иван простым дитятей — что за событие? Но был он княжичем, потому обрезание кудрей — это событие, постриг, а на коня посажение — обряд столь важный, что глашатаи заранее раструбили о нём по Москве, и в назначенный час собралось в Кремле народу видимо-невидимо. Не только князья и бояре, часто во дворе бывающие, не только дружинники — служба кремлёвская, не только дворяне, попы и монахи Иваном любуются, но послы иноземные, разодетые невесть во что, а ещё пуще дивились мужики в лаптях да бабы с девками в красных сплошь платках — эти незнамо откуда приволоклись на такого молодца и соколика посмотреть.
Конечно, был Иван малость испуган, но крепился, потому что различал в толпе улыбающуюся сквозь слёзы маменьку, а рядом с ней Андрея, который от зависти даже рот раскрыл — смотрит не отрываясь. Да, уж теперь он Ивану неровня! Куда ему до Ивана!.. А вот и Сёмка-змей досадует на Иваново счастье. А то уж он, мол, полувзрослый, а то он уж в поход ходил с княжеской дружиной!.. Теперь небось не похвалится... Да он и ходил-то всего единственный разик.
Семён снисходительно поглядывал на братишку с высокого седла, красовался на своём иссиня-вороном коне, глубоко всунув в серебряные стремена обутые в зелёные расшитые сапоги ноги, небрежно накинув на плечи отороченную бобрами парчовую шубу и поигрывая поводом изукрашенной каменьями уздечки. И конь был хорош, и всадник под стать ему. Какой же Иванушка маленький, толстенький! Кожушок долгополый расстегнут, без шапки. Никто не доглядывает за ним, непокрытую рыжую голову треплет ветер, засыпает редким снежком колючим. А Ивашка всё норовит кушак — подарок маменькин — выставить на поглядение. Застынет, гляди, как есть застудится. Что же няньки-мамки-то думают?..
Острейшее лезвие харалужного меча[28] блеснуло на замахе солнечно, струисто. Тысяцкий Протасий Вельяминов схватил Ваньку за мягкие пряди, отсёк их мечом, подал великой княгине. У маменьки слёзы бегут, на шубку тёмно-маковую, куницей подбитую, падают, маменька не замечает, берёт пряди Ивашкины, целует, на груди прячет.
Доброгнева заахала, сунулась было Ивашку обнять, но тысяцкий строго отстранил её вложенным в ножны мечом.
— Кончено. Никаких отныне нянек, девок, кормилиц. Будет княжич на попечении дядьки, воина бывалого, мужа зело умудрённого. А меч этот, Ванюша, нарочно для тебя наши кузнецы отковали. Невелик, но о-о-остер! Теперь твой он навсегда, забирай!
— Ивана Михайловича, что ль, поставили доглядывать? A-а? Его ли? — допытывалась Доброгнева.
— Отстань, назола! — внятно сказал сердитый Протасий. — Копошишься тут!
Меч хоть и невелик, детский, но княжичу пока всё равно ещё не по силам. Иван ухватился обеими руками за его рукоять, поволок за собой, чертя тупым концом ножен борозду на слякотном затоптанном снегу.
Подвели комоницу — кобылу породистую в белой, расшитой узорами попоне, при седле, со стременами, с наборной уздечкой.
По знаку великого князя Ивана Даниловича конюший и тысяцкий подсадили Ивана на широкую спину кобылы, та покосилась агатовым глазом, но даже ногами не переступила — семь лет ей, самый возраст: отросли полностью хвост и грива, резва комоница, могуча, учена. Ни вскидывать, ни строптивиться не станет.
— И скок теперь твой! — сказал отец.
— Вправду мой? — звонко переспросил Иван, и все заулыбались ещё веселее.
Татарский баскак не остался в стороне:
— Примы, батыр, лук разрывчатый со стрелами перёными.
Не переставая ревели воинские трубы, трещали бубны.
Колыхнулась толпа, запрудившая площадь, всем хотелось получше рассмотреть посаженного, кони грудились и ржали, дружинники, сцепившись руками, с трудом сдерживали зевак, некоторые подныривали им под руки, проталкивались к княжичу, норовили погладить по ноге, коснуться стремени.
Протасий взял комоницу под уздцы. Толпа расступилась. Иван осторожно принял поводья на себя. Кобыла дёрнулась под ним. Батюшки, она живая? Бока крутые, тёплые. Ой, как высоко я сижу! И как мне страшно! Как зыбко! Качает она меня, качает!..
Лица сестёр, отца и матери, княжих мужей и отроков поплыли перед ним, отдаляясь всё более, а комоница, плавно перебирая ногами, двигалась быстрее и быстрее да всё выше, выше. Уж и люди остались внизу, и крыши теремов, и кресты церковные, а облака совсем рядом...
— Ай-ай! — кричал Иван, вцепившись в поводья и сжав колени.
Но его как бы не слышали и не беспокоились, смеялись там, внизу, показывали на него пальцами. Вдруг рванул ветер, сорвал с головы маменьки белый шёлковый плат и понёс его промеж облаков мимо Ивана. Он хотел уцепить плат, наклонился, упустив поводья, и стремглав полетел в воздушную бездну...
— Эй, малый, ты что? Пошто кричишь так? Иль сбредил чего? — Густой голос отца рокотал успокоительно у самого уха.
Иван открыл глаза:
— Мне снилось, я лечу...
— Это ты растёшь, голубчик... Сморился, задремал, — Рука отца ласково и крепко гладила его голову. — Устал верхами-то? А в кибитке укачивает, как в люльке.
— Ничего я не устал, — оспорил Иван. — Уж и заснуть нельзя чуть-чуть.
Белые кучевые громады там и сям стояли в небе. Из них дуло свежим ветром, разгоняя сырую духоту луговины, по которой продвигался длинный великокняжеский обоз, такой длинный — ни начала, ни конца. Сочная трава, натисканная на дно кибитки и покрытая рядниной, пахла томно, дурманно, печально. Комоница Иванова, раздобревшая и постаревшая за пять лет, шагала неспешно рядом, дёргала на ходу траву из кибитки жёлтыми крепкими зубами. Полотняный верх был снят, и Иван, приподнявшись на локте, мог видеть впереди колышущиеся конские спины и головы и всадников, едущих шагом, а сзади — крепко увязанные большие возы невесть с каким добром, которые тоже качались, клонились и выпрямлялись, и все вместе, возы и всадники, спокойно, не торопясь плыли по зелёному травянистому ковру, оставляя за собой широкий примятый след, будто сказочный полоз извивался по лугу. Где-то неподалёку протекала река, невидная в кустарниках. Пахло водой, и лягушки весело перекликались; дря-дря-дря.
— Они кричат: зря-зря-зря? — пошутил Иван, чтоб развеять скуку уже надоевшего путешествия. Отец не отозвался, задумался. Комоница шумно дышала Ивану в ухо, хрустела травой и фыркала. Отец и её не замечал. — Маменьку я во сне видел, — сообщил тогда Иван. Это отец услышал.
— Соскучился, значит. Третий день отъехали, а уж соскучился. Как видел-то?
— Не помню, — сказал Иван.
Отец внимательно посмотрел ему в лицо:
— Может, тебя, пока не поздно, обратно с дядькой отправить? Вот матушка-то обрадуется!
— Нет, надо терпеть, — решил Иван. — Я буду терпеть.
— Большой ты у меня совсем стал. — Отец пободал Ивана лоб в лоб. — Пора тебе и белый свет поглядеть, чего кругом деется и как происходит.
Ивану хотелось и дальше бодаться и бороться с отцом на мягком сене, раскачивая повозку, но отец был какой-то невесёлый, наверное, тоже об маменьке скучал, об Андрюшке, что его не взяли. Маменька сказала, ни за что не отдаст в Орду ехать последнего сыночка. И семья разделилась и разлучилась. Сёмка гарцевал где-то впереди, он был рад не знай как, всем говорил, что никаких татар не боится, едет развеяться и чтобы при батюшке быть на всякий случай. Такой хвальбун! Будто батюшка без него не управится! У него, чай, ещё один сын есть при себе, Иван.
— Хотел вам с Семёном уезды да сельцы показать, какие вам по завещанию моему отойдут, — говорил отец. — Тебе Звенигород, да Рузу, да Суходол, а Семёну — Можайск, да Коломну, да Канев, да Гжели, да Горки... не упомню уж всего... а Андрею Лопасню, да Серпухов, да ещё много... Каждому брату по четыре цепи золотые, да ещё пояса золотые с каменьями, жемчугами и сердоликами, да чаши. А матушке коробочку мою золотую и монисто новое, что сам ей сковал.