Спит Соловецкий монастырь. Спят его белокаменные храмы и постройки, спят монахи по кельям, спит, прихрапывает, ворочается во сне многочисленный пришлый наёмный люд, истомившийся за день в работе по монастырским кузницам и заводам, мельницам и сыроварням, по плотницким, оружейным, корабельным и прочим мастерским, налаженным ещё трудами и попечением чудного в житии, великого светлым разумом своим игумена Филиппа[1] — спаси и сохрани его, Господи, ежели он ещё жив, от царского гнева, а пуще всего от злого умысла свирепых царских кромешников, им же несть ныне числа на святой Руси.
Молчит монастырь. Молчит звёздная ночь за узеньким, выдолбленным в стене окном этой крохотной кёльнцы, упрятанной в самом дальнем, тюремном крыле монастыря. Сюда, в это крыло, а тем более в эту кельицу без разрешения игумена либо келаря хода нет никому: согласно давнему, строго соблюдаемому в монастыре порядку, живут здесь, замаливая свои грехи, те, кого, по государевой воле, надлежит всячески смирять, а посему держать в великом бережении и тесноте. А кто, какой отчаянный человек даже и здесь, в тысяче вёрст от Москвы, решится без крайней нужды нарушить государев указ? По нынешним временам одна ведь только кара за то и есть — смерть!
Тихо и темно в этой кёльнце, похожей скорее на могилу, чем на человеческое жильё. Ни звука не доносится сюда из внешнего мира, из-за её толстенных, сложенных из небелёного камня стен. Лишь потрескивает тихонько фитилёк в маленькой серебряной лампадке в углу, под образом Пресвятыя Богородицы, да шуршат, возятся, попискивают мыши под прогнившим полом, радуясь ночному безмолвию и возможности без опаски бегать по своим мышиным делам.
В мерцающем, неверном свете лампадки с трудом можно различить грубую, почерневшую от старости столешницу под окном, на ней раскрытое Евангелие и рядом потухшую, до половины оплывшую воском свечу, и ещё можно различить низенькую лежанку у стены и ещё две еле угадываемые в дымной, колеблющейся полутьме человеческие фигуры: послушника, свернувшегося калачиком у порога, и укрытого тулупом, привалившегося спиной к подушкам в изголовье лежанки старца — сморщенного, усохшего до костей, с жиденькой, спутанной бородкой и седыми, сильно поредевшими волосами до плеч. Выцветшими, невидящими глазами старец смотрит прямо перед собой, в дальний угол кельицы — туда, куда не достаёт свет от лампадки и где стоит густой, непроницаемый мрак, — и бледные, без кровинки губы его шепчут что-то невнятное, слышимое только ему одному. Изредка длинные, сложенные двуперстием пальцы его делают движение, будто пытаясь дотянуться до лба, но каждый раз исхудавшая до прозрачности рука, чуть шевельнувшись, тотчас же бессильно падает назад поверх тяжёлого тулупа, прикрывающего это немощное, вечно зябнущее тельце, из которого почти уже ушла жизнь.
А ведь было, было время, когда старец сей был велик и славен! Когда имя скромного протопопа московского Благовещенского собора Сильвестра, принявшего девять лет назад постриг под именем Спиридон, было известно множеству больших и малых людей не только в Русской земле, но и далеко за её пределами; когда жизнь и людские страсти буйным морем кипели вокруг него; когда царь и бояре, и даже воинские люди во всём спрашивали его мудрого совета, а он учил их и наставлял.
Ах, как давно же это всё было! Как много воды утекло с тех пор — и в мире, и в этой крохотной кельице с доверху забранным железной решёткой окном... И ничего не оставила ему судьба от тех славных времён, кроме воспоминаний, да вот ещё этого образа Пресвятыя Богородицы в углу чудного псковского письма. «Прости, Господи, мои прегрешенья и слабость мою!..» Снял он тогда его украдкой, в последний свой день в Москве, со стены Благовещенского храма и спрятал под рясой на груди, чтобы только не оставлять божественную святыню на поругание столь долго дожидавшимся и наконец дождавшимся его падения многочисленным его врагам.
Ох, грехи наши... Грехи... Уходят люди! Уходят лучшие, достойнейшие люди Русской земли... Кто своей смертью, кто под топором, кто в опричной петле... И разве мог он, Сильвестр, подумать тогда, девять лет назад, когда везли его сюда с Белоозера связанного, окоченевшего, сжавшегося на дне саней под сапогом царского Стражника, что ему доведётся пережить стольких великих мужей, стольких деятельных, славных радетелей блага государства? Неисповедимы, Господи, пути Твои, и никому не дано знать, где и как и когда встретит он свой смертный час!
Но скоро... Теперь уже, наверное, скоро и он, Сильвестр, тоже простится с этим миром. Нынешнюю зиму ему не пережить... Пора! Ноги его уже не ходят, глаза почти не видят, язык онемел и лишь с трудом повинуется ему. И если бы не мальчик-послушник, как сын, заботящийся о нём, — спаси, Господи, душу его и помоги ему, непорочному, избегнуть мирской скверны и лютой злобы людской! — ему бы, наверное, не дотянуть и до Рождества... А может, и так не дотянуть... Слишком долго бегал он, Сильвестр, от смерти, слишком везло ему, недостойному, особенно в последние годы, когда столько безвинных голов вокруг скатилось с плеч. Никого из близких ему людей не пощадил, не оставил царь в живых. Только его одного...
Как привезли его, Сильвестра, сюда той зимой полумёртвого, обезумевшего, потерявшего всякое человеческое обличье, как приволокли его волоком в келью к настоятелю и бросили ему в ноги — одно только и сказал ему тогда Филипп: «Живи, отче Сильвестр. Отмаливай свои грехи. А об остальном не тревожься. Пока я жив, здесь тебя не обидит никто...» Господи, прости врагам нашим и умыслы, и деяния их! Ибо не ведают они в злобе своей, что творят... Да разве думал тогда царь, ссылая верного советчика своего в Соловки на муки мученические, на погребение заживо, что не погибелью и не казнью станут эти годы для него, а лучшим, что было в его жизни?
Быстро привыкает человек к четырём стенам. Быстро привыкает он к тоненькому лучику света в крохотном оконце, к полутьме, к жёсткой, как камень, постели, к скудной, чтобы только ноги не протянуть, монастырской еде. А ещё быстрее привыкает он к тишине, покою, думам своим бесконечным — о Боге, о себе, о людях, о том, что прошло и не воротится больше никогда.
Но зато сколько мудрых, возвышающих душу книг прочёл он, Сильвестр, за эти годы, в этой маленькой кельице, при свете оплывающей свечи! И сколько их переписал он своею рукою для монастырской братии, для новых поколений, кто понесёт светоч веры и знания дальше, сквозь тьму веков, во имя и славу Господа нашего Исуса Христа... И книги ему можно было здесь читать, и работать в своей кельице, и на службы церковные ходить... Правда, не одному, а всегда в сопровождении двух чернецов, с самого начала приставленных к нему... Ну, так ведь и помехи от них особой, по совести говоря, не было никакой. Так только, стояли за спиной, дышали ему в затылок... Но и к этому он тоже довольно скоро привык и почти перестал их замечать. Да и они, надо признать, держали себя всегда почтительно, не дёргали, не докучали ему, а бывало, что и надолго оставляли его одного: молись, отче, стой на коленях хоть до утра — куда ты отсюда убежишь?
И воздухом подышать, побродить окрест монастыря — правда, под их же присмотром — тоже ему иногда позволяли: полюбоваться на травку зелёную, на птах небесных, на волны морские... И в чистоте, и в одежде его не обижали, и обиход ему был такой, как положено по старости и болезням его... А что писем ему нельзя было писать, по царёву указу, — так кому и было их писать? Друг его верный, испытанный, жена, Богом ему данная, слава Тебе, Господи, померла по-христиански, своей смертью, когда он был ещё в силе. Соратники и сподвижники его все давно в гробу. А сын Анфим? Что ж, спасибо судьбе и на том, что пощадил, не тронул его царь, лишь не велел жить на Москве да торговать ему запретил... Но ведь живым оставил! Живым! Да ради такого счастья и от писем можно было отказаться, чтобы только жил он, сын его единственный, плоть от плоти и кровь от крови его, дело своё делал без опаски, семью свою берег... А повидаться они ещё успеют! Не здесь, конечно. Там, в жизни вечной, за пределами земными, куда ни злобе, ни вероломству человеческому не достать.