— А теперь ответь мне, Сильвестр, — скажет ему тогда Владычица и Заступница наша Небесная, Пресвятая Дева Мария, блеснув на него очами своими кроткими, материнскими, навеки затуманенными слезой. — Ответь мне, старец древний, видевший столько горя и страданий вокруг себя... Жалел ли ты сам ближних своих? Любил ли жену, и детей, и домочадцев в доме твоём? Творил ли ты милостыню именем Божиим, пригрел ли ты когда калеку убогого, странника истомлённого, нищего в дырявых лохмотьях его, презираемого и отвергаемого людьми? Были ли от тебя радость и утешение людям и помощь им в болезнях и несчастиях их? И пожалел ли ты сердцем хоть раз собаку бездомную, или кошку приблудную, или другую какую Божью тварь?
— Жалел... Жалел я людей, Владычица... Может быть, и мало, но жалел... А о жене своей и до сих пор скорблю... Не она бы, не память о ней — не выдержал бы я, наверное, участи своей тяжкой, отчаяния своего бездонного, когда всё, над чем трудился я столько лет, рухнуло в одночасье в тартарары. Мог бы, наверное, и руки на себя наложить... И сына я, Матерь Божия, вырастил доброго, послушного, стойкого и в вере, и в долге своём... И соседям, Владычица, я помогал, и нищих привечал... И живности всякой всегда у меня был полон дом... Было! И это было... Но не о том я скорблю сейчас, Заступница наша, что мало жалел я людей. Не о том болит моё сердце... А о том оно болит, Матерь Божия, что не знаю я до сих пор: а надо ли было их жалеть? Может, не царь, не силы тёмные, сатанинские, виноваты в том, что с ними приключилось и что творится теперь там, на святой Руси? Может, сами они виноваты во всём? Сами не приемлют ни слова кроткого, увещевательного, ни дел благих — а только дыбу и кнут? Истинно, истинно, Матерь Божия: о Иерусалим! «Сколько раз Я хотел собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!» Так, может, и действовать тогда надо было так же, железом и кровью, ради них же самих?
— А и дерзок же ты... А и дерзок же ты, Сильвестр! И дерзостны речи твои... — сдвинет тогда грозные брови свои Бог-Отец. А может быть, и не сдвинет, может быть, лишь усмехнётся на нелепые, мятежные слова его в великом милосердии Своём. — Так у нас здесь не говорят... Но... Но да будет и с тобой милость Моя. Есть и у тебя перед Небом заслуги, не одни только грехи... Что ещё... Что ещё ты хочешь спросить у Меня? Говори...
А ещё... А ещё, Господи, всю жизнь, сколько помнил я себя, хотел я Тебя спросить об одном... Боже великий, Господь милосердный! За что?! За что обречён каждый из нас, смертных, на горе и страдания в юдоли своей земной? Виноват ли он в чём, не виноват... Грешен ли он пред Тобой, или это дитя малое, неразумное, неуспевшее даже помыслить-то ещё ни о чём, не только что совершить... За что людям и муки, и слёзы, и тоска чёрная, неизбывная, и глад, и мор, и болезни, и разорение великое, и смерть? И детям безвинным, и жёнам непорочным, и калекам, и старцам согбенным... За что, Господи?!
— Так... Так, раб Божий Сильвестр... Что ещё?
— А больше ничего... Больше мне нечего спросить, Господи... Я всё спросил... Куда укажешь мне теперь? В ад кромешный, в геенну огненную? И это приму, Господи, безропотно, без слёз и стенаний, уповая лишь на милосердие Твоё в день последнего Твоего Суда... И это приму, Господи, ибо заслужил...
— Нет... Не туда теперь путь твой, Сильвестр, — ответит ему Господь. — Не в ад. Но и не в рай. В пространства межзвёздные теперь твой путь, и быть тебе там до срока, до того грядущего в веках Дня, когда свершатся наконец судьбы мира и восстанут мёртвые из гробов... Ибо и Я пока не знаю, раб Мой верный Сильвестр, истинную меру вины человеческой... И меру подвига тех немногих, кто во всём следовал воле Моей и заповедям Моим... Дал Я человеку жизнь, и дал Я ему землю, чтобы трудился он на ней в поте лица своего, и украшал её, и любил ближнего своего, и жил в мире с ним и согласии, и думал о душе своей бессмертной, и сторонился сам и других отводил от всяческого зла... Но свернули люди с этой прямой, светлой дороги куда-то не туда, и выбились они из воли Моей... И даже когда послал Я им Спасителя, Сына Моего Небесного Исуса Христа, они не приняли Его и прогнали Его прочь... Куда они дальше пойдут? И к чему придут в гордыне своей, в тщеславии и недомыслии своём? Не знаю... И я не знаю этого, Сильвестр... Посмотрим, время ещё есть... Но одно Я твёрдо знаю, протопоп, и одно скажу тебе: уже назначен срок, назначен День великий — День Страшного, последнего Моего Суда над миром... Иди, раб мой Сильвестр! Иди и жди того великого Дня... Жди, и Я призову тебя....
Тихо в маленькой кельице. Тихо в монастыре... И тихо, не шелохнётся веточка, не треснет сучок на морозе в вековом, дремучем бору за монастырской стеной. Всё вымерзло вокруг, всё застыло в оцепенении, скованное стужей и сном. Глубокая ночь на дворе, и до рассвета ещё далеко.
Нет, не дотянула до утра лампадка! Задрожал, зашипел в последний раз огонёк у неё на дне и погас. Теперь что смотреть во тьму, что не смотреть - всё одно. Истинно, истинно, как в гробу... Господи, так когда же? Когда же наконец блеснёт в этой тьме Твой свет? Пора... Пора, Господи... Стынет, вязнет кровь в жилах его, и уже холодеют его члены, и не слышит он больше сам сердца у себя в груди... Нет у него больше сил цепляться за жизнь! Неужто не выпил он ещё до дна чашу свою?.. Утомился я, Господи. Слишком много было всего...
И опять мутится, плывёт, уплывает куда-то сознание его, и тёмное знакомое забытье вновь подбирается к нему, и медленно, тяжело окутывает его сон — мутный, колеблющийся, похожий на смерть... А может, это и есть смерть? Значит, так и не удалось ему дожить до светлого Христова Рождества, так и не удалось в последний раз услышать дивный звон монастырских колоколов, возвещающий о рождении Того, кому суждено было спасти мир?.. А, не жалко! Не жалко даже и этого. Не жалко теперь уже больше ничего... Слава Господу нашему Исусу Христу! Слава сыну Божьему, вознёсшемуся на Небеса!.. Так вот оно, значит, как... Так, значит, это и есть она — смерть?!
Уйдёт ночь. Вернётся, отстояв заутреню, в кельи свои соловецкая братия, и мальчик-послушник принесёт ему горячего сбитню и ломоть хлеба и осторожно, жалея его, тронет его за укрытое ветхим тулупом плечо. Ибо давно уже старец сей древний не встаёт со своего одра, и не переступает порога кельи, и не посещает никаких монастырских служб... А тронув — вскрикнет, испугается, всплеснёт руками: как ни видим был всем близкий конец старца, как ни ждали скорого ухода его в жизнь вечную, а всё-таки смерть есть смерть, и никогда не привыкнет человек к ней. Омоют его, уложат в сосновый гроб, отпоют, похоронят — и не останется больше от него на земле и следа.
Глава II
АЛЕКСАНДРОВСКАЯ СЛОБОДА
А, незачем было обманывать себя! Всё. Сон ушёл. И больше ему, помазаннику Божию, государю и великому князю всея Руси, как он ни бейся, не заснуть до самого утра.
И винить в этом некого. Сюда, в душную, жарко накопленную царскую опочивальню, к тому же ещё наглухо обложенную сверху донизу толстыми персидскими коврами, ни один звук снаружи обычно не доходил. А если и слышалось здесь что когда, так только, может быть, далёкий тоненький посвист вьюги там, вверху, в дымоходе, под самой крышей, да ещё вот тягучий скрип сверчка за изразцовой печью, занимавшей собой чуть не полстены. Но на вьюгу, как известно, управы нет, а сверчка царь любил и никому его трогать не велел.
Так и есть — на часах полночь. Значит, опять он спал часа два, не больше, а может, и меньше того. И опять ничто не смогло одолеть его, царственного страдальца, вершителя судеб людских: ни ранняя, с четырёх утра, заутреня в стылой, промозглой полутьме дворцовой церкви, ни долгая обедня в чёрном монашеском одеянии, на коленях, со слезами, со смиренной молитвой к Господу, с земными поклонами до кровоточащих ссадин на лбу, ни утомительно длинный день, проведённый в государственных делах и заботах, а больше всего — в Пытошной избе, под вопли, и стоны, и смертную мольбу истязуемых на глазах его людей, ни буйное, пьяное застолье с ближними его, его любимцами — удалыми опричниками, под их хмельные, воинственные крики, их раздольные песни, среди скоморохов, и дудошников, и весёлых плясунов... Ничто — и даже тот долгожданный, последний в его сутках час, когда, дрожа от нетерпения, он поднимался из-за пиршественного стола и затворялся у себя в опочивальне с надушенным, разрумяненным Федькой Басмановым[4], этим чудищем, этим дьяволом сладострастия, горькой мукой, и любовью, и проклятием его. Какая баба, какая девка могла сравниться с ним — с его наглым бесстыдством, его ласками, его безошибочным знанием каждой жилочки, каждого хрящика в теле царя!..