Кого другого, а Ваську не проведёшь присказками бабьими о доле счастливой.
Зря болтают людишки: не бывало доли той отродясь на земле и не будет.
Так всё чаще царапалось в усталом сердце бродяги и нарушало покой.
Распахнулась Васькина епанча. За усталью и думками тёмными, навеянными невидимыми ещё, но уже близкими весенними вестниками, не чувствует он, как лехтают[72] больно сучья его голую грудь. Из-под высокой бараньей шапки, опушённой жёлтыми волдырями облезшего лисьего меха, выбилась прядь, цвета спелой пшеницы, волос.
Васька то и дело жмурится и раздражённо встряхивает головой. А ветру и любо потешиться: ещё глубже запускает он студёные пальцы свои за шапку, норовит добраться до самой макушки, и другой лапой шарит уже, повизгивая задорно, по жилистой широкой спине.
— Охальник! — плюётся бродяга, не зло грозит в гулливую мглу кулаком и идёт к едва видной прогалине.
Позади, где-то тут, рядышком, кажется, лязгнул кто-то зубами.
Васька насторожился и, уловив слабый вой голодного волка, взялся было за оскорд, но тут же раздумал и пошёл дальше своею дорогою.
Уже за полночь выбрался он на опушку. Свернув в сторону от жилья, облюбовал поглубже байрак и устроился на ночлег.
Под снегом было тепло и уютно. Приятно покалывало лицо и ноги. На глаза ложилась баюкающая истома.
Ощупав оскорд, бродяга прижал его к себе.
«Тебя что не станет, оскорд мой, — что руку мою отшибут. Иль бывает тако, чтобы рубленнику срубы рубить без оскорда?»
И, нахлобучив на глаза шапку, притих.
Его разбудили частые удары, доносившиеся откуда-то из-за реки.
«Никак, оскорды загомонили? — приподнялся на локте Васька. — Так и есть — рубленники», — оживлённо подтвердил он свою догадку и решительно пошёл на стук.
За рекой при свете факелов копошились у брёвен и недостроенных срубов людишки.
Васька подкрался к крайней избёнке.
Рубленники заметили его и выжидающе остановились.
— Спаси Бог хозяев добрых!
— Дай Бог, здравия гостю желанному!
Согнутый старик придвинулся к гостю вплотную.
— Ежели с добром — покажи милость, подмогни людишкам работным, а ежели (он добродушно хихикнул) таловень[73] — не обессудь: опричь блох, всё добро у ветра да в тучках небесных хороним.
Рубленники весело, точно по уговору, присвистнули.
Достав из-за спины оскорд, бродяга поплевал на ладонь.
— Сказывайте, хозяева, чего робить.
— Да откель тебя ветром в наш починок[74] снесло?
— Оттель же, где тому ветру положено подле добра вашего с дозором держать помело!
— Ишь ты, балагур какой выискался! — довольно причмокнул старик и строго насупился. — А и поболтали, да за робь не срок ли нам вышел?
Ловко помахивая оскордом, Васька увлечённо пригонял бревно к бревну и сколачивал низенький сруб.
Перед рассветом старик осмотрел деловито работу и, перекрестясь, разрешил рубленникам идти в избу отдохнуть.
В клети пахло овчиной, сосной и едким потом. Жадно закусывая чесноком и пустою похлёбкой, гость любовно поглядывал на окружающих, и скалил тупые крепкие зубы в блаженной улыбке.
— Прямо тебе не то из лесу, не то из темницы, — перешёптывались сочувственно рубленники. — Словно сорок сороков годов людей не видывал.
— Да, почитай, и не менее, — поддакнул Васька, уловив шёпот.
Он вдруг поднялся и развёл удивлённо руками.
— Пошто тако бывает? Покель северы дуют — ништо тебе. И волк лютый — брат, и дубрава — изба родимая. А колике подует весной, осеренеет[75] колико самую малость, тужить человек зачинает.
Глубокий вздох вырвался из его груди, и синим теплом засветились большие, задумчивые глаза.
— Тако тужить зачинает, и такая на сердце ложится туга, что горазд душу отдать, токмо бы сызнов к людишкам прийти да человеческий голос услышать.
— Поди, и волка к волку тянет, и пчелу к пчеле, — степенно поглаживая бороду, ответил старик и, натружен но выпрямив спину, улёгся на ворохе прелой соломы.
Остальные последовали за ним.
Не спалось Ваське на земляном полу в душной клети. Едва всё стихло, — он неслышно поднялся и подошёл к волоковому оконцу.
Хозяин подозрительно поднял голову.
— Аль замыслил чего?
От неожиданности гость вздрогнул и схватился за оскорд.
— Ты спи, старик, — выдохнул он тотчас же уже спокойней и болезненно улыбнулся. — Не приобычен яз к избяному духу. Крышку затеял с окна сволочить…
Хозяин поманил Ваську к себе.
— Ляг. С дороги-то оно эвона како отдышаться надобно человеку.
И с отеческой лаской:
— Бродишь-то небось и сам срок потерял?
— Не счесть, старина!
— То-то ж и яз мерекаю… А звать тебя как?
— Ваською звать. Бобыль яз — Выводков Васька.
— Так, так, — зажевал беззубыми челюстями хозяин. — А меня, мил паренёк, Онисимом кличут.
Выводков помолчал, удобнее улёгся и сквозь сдержанный зевок процедил:
— А вы чьи будете людишки?
Гордо откашлявшись, Онисим отставил указательный палец.
— Живём мы за могутным господарем, за самим князь-боярином, Симеон Афанасьевичем Ряполовским.
— Могутный-то — спору нет, а невдомёк мне, пошто ночами починок робите, яко те тати.
Хозяин удивлённо оттопырил нижнюю губу.
— Коли ж и робить, мил человек? Аль не русийской ты, — не ведаешь, что положено Богом да господарями шесть дней робить холопям на князь-бояр?…
Он причмокнул и покровительственно потрепал соседа по крепкому и упругому, как шея молодого коня, плечу.
— Тут и пораскинь ты умишком. Токмо и наше, что единый день да семь тёмных ночей.
Один из рубленников перекатился поближе к Выводкову, не то серьёзно, не то со скрытой усмешкой, вставил!
— Оно бы жить можно. Пошто не жить? Одно лихо-кормиться нечем.
— И отпустил бы, выходит, боярин, избыток людишек-то, — зло дёрнулся Выводков.
Онисим и рубленник улыбчато переглянулись.
— Чудной ты, гостюшек! И не разберёшь, откель занесло тебя. Како князь-боярину без тьмы холопьей? Поди, зазорно ему перед суседями.
Хозяин ткнулся холодными губами в ухо гостя.
— Вот и нынче пригнал отказчик рубленников. Утресь кабалу писать будут. Хоромины князю новые поставить запритчилось.
Выводков сладко потянулся и, чувствуя, что сон властно сковывает всё его существо, почти бессмысленно хлюпнул горлом:
— Лют?
— Кто?
— Боярин.
— Како положено ему родом-отечеством. Не худородного семени сын, а от дедов князь-вотчинник.
И снова нельзя было понять, говорит ли серьёзно рубленник или подсмеивается над своими словами. Онисим же твёрдо прибавил:
— На то и поставлены Богом господари над людишками, чтобы через лютость и миловать другойцы.
И, сочно зевнув, отвернулся к стене.
— Спи. Не за горами и утро.
* * *
Васька проснулся, когда никого в клети уже не было. Накинув на плечи епанчу, он сунул за пояс оскорд и вышел на двор.
Починок был пуст. Только на краю узенькой улички в куче щебня возились полуголые ребятишки да чахлый кутёнок обиженно выл, тщетно гоняясь за неподатливым воронёнком.
Вдалеке, на раскисшей серым месивом пашне, копошились, разрывая навоз, холопи. Пригретый солнцем туман медленно расползался гнилыми клочьями овечьей шерсти и таял, теряясь в мреющих прогалинах розовато-бурого леса. По взбухшей спине реки, по тысячам синих жилок льда, точно согревшаяся кровь, скользили золотые лучи, неся с собой весть воскресающей жизни.
Бобыль постоял в раздумье у двери. Беседа с Онисимом не выходила из головы. Хмурый взгляд тяжело шарил по недостроенным избам, пытливо устремлялся за черёд осевших кривогорбых курганов, в сторону боярской усадьбы и стыл на ворчливой чаще леса.