Медленно, тяжело, как и тогда, когда он поднимался, Малюта Скуратов спустился вниз. Оставшись один, Адашев долго вслушивался в дрожание и скрип рассохшихся ступенек под грузным телом нового царского любимца. Наконец хлопнула входная дверь. И сейчас же, без стука, отворилась дверь в его горницу: в неё вошли те двое в чёрном и молча встали по разные стороны у порога, прислонившись к стене. И опять он не мог различить их лиц — свет из окна не доставал до двери.
Так, значит, не сейчас? И этот столб, и эта плаха там, на площади, не для него? А если не для него, то для кого?.. Господи, неужели?! Неужели... для них?!
Страшась и не веря внезапной своей догадке, Адашев шагнул к окну. А когда увидел, что там, на площади, ноги его подкосились: напротив его окна, у стены старого купеческого дома, столь знакомого ему, стояли, выстроившись в ряд Мария-Магдалина и пятеро её малолетних сыновей. На всех на них были надеты белые балахоны, руки каждого стянуты верёвками за спиной, но если глаза мальчикам всё же завязали, то лицо Марии-Магдалины было открыто, и ничто, даже волосы на голове её, густо спадавшие вниз, не могло помешать ей видеть, что происходило вокруг. Ни она, ни дети её не кричали, не бились, не умоляли никого из этих людей в чёрном смилостивиться над ними, избавить их от страшной сей участи. Они лишь молча стояли у стены, безразличные, как казалось, ко всему.
Удивительно, как быстро наполнилась ещё недавно почти пустая площадь людьми! Свободен был лишь строгий квадрат вокруг столба и высокого помоста, окружённый всадниками в лисьих шапках на мохнатых степных лошадях. А всё остальное пространство площади было уже забито людьми так, что и яблоку не было где упасть. Были здесь и московские стрельцы, и почтенные местные бюргеры, и жёны их с детьми, и духовного звания люди, и всякий праздношатающийся сброд, всегда охочий поглазеть на всё, что ему ни покажи. Дивен Божий мир, и никогда не устанет человек дивиться ему! А особенно если это чья-то смерть на глазах твоих...
— Степан! Степан! — слышал Адашев голоса у себя под окном. — Влезай сюда, на приступочек, ко мне. Отсюда виднее, отсюда всё видать... Гляди, гляди, Степан, плачет! А, ведьма, не нравится! Неохота с жизнью прощаться, молодая ещё...
— А за что её, не знаешь? Сказывают, мор на людей насылала, воду будто всю по колодцам отравила на Москве... Да мне не верится! Это ж какую надо силу иметь, чтобы всю Москву отравить?
— Не, Степан, не! Не за то... Царицу со свету сжила, отравою её опоила — вот за что... Ну, гореть ей теперь, ведьме! И здесь, и в аду! И поделом...
— Вона как... А детей её за что? От них-то какой вред?
— А чего их, змеёнышей, жалеть? Подрастут, сатанинское отродье, тоже ворожить да колдовать начнут да народ православный травить...
— А бают люди, не нашей веры она? Люторского вроде бы закону?
— Не, католичка она, Степан! Папежница! Известно, всё зло нынче от них, от католиков... Всех бы их, проклятых, переловить да сжечь!
— Ich verstehe nichts, lieber Nachbar, — сменяли их другие голоса. — Na, gut, man wird diese Hexe verbrennen. Und wofür die Kinder?..
— Wofür? Das sind doch Russen! Waz anders kann man von ihnen erwarten?
— Das sind keine Russen, lieber Nachbar. Das sind Tataren.
— Ach, welcher Unterschied? Meines Erachtens, das alles ist ein und dasselbe...[70]
Наконец Григорий Лукьяныч Скуратов, стоявший рядом с помостом в окружении своих людей в чёрном, взмахнул рукой с зажатым в ней платком, и площадь затихла. На помост взобрался бородатый дьяк в высокой меховой шапке и богато расшитом кафтане. Кашлянув раз-другой, чтобы прочистить горло, он развернул свиток и сиплым, но громким голосом стал вычитывать вины «означенной ляховицы, вдовы посадской Марии-Магдалины», посягнувшей в сатанинской дерзости своей на жизнь царицы, в Бозе почившей государыни Анастасии Романовны всея Руси.
«А мало ей было, ведьме, — читал дьяк, — Богом проклятого ремесла её, но ещё и сыновей своих втянула она в злодейства и чернокнижие. И, как доподлинно свидетельствуют о том многие люди, при котлах, и травяных огненных взварах, и при серном смесительстве их держала и ведовству своему учила, и нечисть всякую — жаб, и пауков, и ужей, и мышей летучих — ловить и собирать их посылала. А зачала она их не от человеков, а от Князя Тьмы. И потому государь великий повелел, а бояре приговорили, а Освящённый Собор благословил благословением своим, что должно ту ляховицу, вдову посадскую Марию-Магдалину, смертии бескровной предать, как повелось то по обычаю христианскому. А детей её, малолетства их ради, казнить малою казнью, без мучительства, одним лишь усекновением головы».
А когда закончил дьяк чтение своё, раздался над площадью тяжкий вздох, будто выдохнутый единым дыханием всей толпы. И настала на площади мёртвая тишина.
Лицо Адашева побелело, тело напряглось, пальцы судорожно впились в подоконник... Вместо дьяка на помост поднялся палач в красной рубахе с закатанными вверх рукавами. Коротким резким тычком он вытолкнул вперёд себя одного из мальчиков, с силой пригнул ему колени и положил голову его на плаху. Потом, оглянувши зачем-то площадь, палач отступил на шаг, взмахнул топором и... И опять опустил его, остановленный страшным, нечеловеческим криком, заставившим Содрогнуться всех, кто только был на площади. Кричала, билась, выла звериным воем Мария-Магдалина. А в ответ этому крику вдруг с треском вылетела рама из окна в доме напротив, и зазвенели, посыпались вниз стекла, и оттуда раздался столь же страшный, столь же отчаянный, но только мужской крик. И немало людей из бывших на площади видели, как метнулась в том окне голова окольничего Адашева, и рванулся он вперёд, будто порываясь выкинуться вниз. Но в тот же миг выросли рядом с ним две фигуры в чёрном и, скрутив, оттащили его назад...
А больше уже он, Адашев, не помнил ничего. Видно, не выдержали, лопнули до предела натянутые струны его сердца, и душа его изнемогла в борении с судьбой, и милосердное беспамятство окутало спасительным мраком его сознание, избавив бывшего правителя российского от зрелища того кровавого, что уготовили ему гонители его.
Много такого творится на земле, что не может вместить в себя разум человеческий! Да и не должен он это всё вмещать, ибо не для того сотворил человека Господь. И как бы ни был твёрд душою своею суровый и мужественный окольничий царский, а и он был всего лишь человек, и мера человеческая была и его мера. А превзойдя ту меру сил своих, рухнул и он оземь, словно дуб могучий в грозу, поверженный молнией с небес.
Как упал Адашев тогда на пол, задыхаясь под тяжестью двух навалившихся на него тел, как впал он тогда в беспамятство, в горячку огненную, так и не приходил в себя до самого подземелья в старом дерптском замке, куда велел его бросить воевода Хилков. Тайно велел бросить, скрытно, дабы не было какого смятения в умах местных жителей, а то и, не дай Бог, также и среди московских воинских людей, ибо и у тех, и у других был опальный правитель державы Российской в великой чести.
Да и там, в подземелье том сыром, лишённом воздуха и света, Бог весть, сколько времени прошло прежде, чем начал он, Адашев, что-то сознавать. А когда пришёл он наконец в себя и понял, — по соломенной подстилке под собой, по цепям, сковавшим ему ноги, по кружке с водой, что нащупала в темноте его рука, — где он, и вспомнил, что случилось с ним, первым движением души его израненной была молитва.
И молитва та была прежде всего о том, что определилась наконец судьба его и что вскоре вновь увидит он в иных, горних мирах горькую любовь свою, не повинную ни в чём ни пред Небом, ни перед людьми, а с нею и деток её малых, светлым херувимам подобных, спасённых Господом от греха и проклятия жизни сей зыбкой чрез мученический свой венец. А другая его молитва была, чтобы укрепил Господь Вседержитель дух его в испытаниях его последних, как бы ни были тяжелы они, и не дал бы ему, малодушному, распорядиться собой прежде, чем наступит его срок.