Одно только и удалось Алексею Фёдоровичу: царь приехал сам-третей с царицею своею да с князем Дмитрием Курлятевым-Оболенским[46], ближним думцем государевым и большим приятелем всей Адашевой семьи. Уважил государь своего постельничего: хоть и любил он сам, властелин державный, пиры раздольные, и песни, и пляски, и скоморохов, и застольный шум, а едучи к Адашевым, приказал он всему своему шутейному воинству и всем ведомым бражникам дворцовым, по всякий день готовым к гульбе, только позови, оставаться по домам да по избам своим и Адашевым не докучать. А может, и не своим умом дошёл он до того, может, и Анастасия Романовна присоветовала то ему.
Тих и задумчив был царь, и тихо стоял он во время службы в маленькой церквушечке, окружённый Адашевой роднёй, и с улыбкой милостивой и кроткой принял он от отца Сильвестра на руки свои новорождённого младенца, с любопытством глядя на его сморщенное, крошечное личико, зашедшееся в крике. И тихо стояла рядом с ним государыня Анастасия Романовна, и не веселие светилось на дивном лице её, а грусть. Кто знает, может, и не о Боге, не о таинстве святого крещения думала она, глядя, как пухлые руки отца Сильвестра опускают крохотное розовое тельце её крестника в серебряную купель. А о том, что неполной до сих пор была любовь её, неполным счастие её женское. Пятый год уж пошёл браку их с царём Иваном, а наследника трону российскому всё нет и нет.
А окрестив младенца, уселись гости и хозяева в большой светлой горнице за накрытый стол. И пировали, и веселились, и беседовали промеж себя о многих больших и малых делах, и шутили, и хвалили хлебосольную хозяюшку за усердие и доброту, и желали всему дому Адашевых добра.
Постарался верный окольничий царский, постарались молодые сыновья его! Чего только не было за тем столом: и вина тонкие заморские, и стерлядь, и белужий бок, и пироги с вязигой, и фазаны, и жареные лебеди, и засахаренные груши, и изюм, и иные многие сладости и печенья, так и таявшие во рту. А первую чашу выпили во здравие государя царя, а вторую во здравие государыни царицы, а третью за новорождённого крестника царского, Андреем наречённого, а потом и за родителей его, а потом уж, бессчётно, за здоровье и благополучие всех, кто близок дому сему, и за славу рода Адашевых, и за всё православное христианство, и за величие державы Российской, да хранит её Господь.
А последнюю чашу царь Иван поднял за учителя и наставника своего, за отца Сильвестра, встав из-за стола и поклонившись ему в пояс:
— Прими от меня, отче, низкий поклон за науку твою и за попечение твоё. И живи, и здравствуй, святой отец, многие лета, и Бога моли за нас, грешных, как молил ты в дни юности и горького сиротства моего. Знаю я о тяжкой доле моей, и знаю я, что одному мне с ней не совладать. Нуждаюсь я в помощи твоей, святой отец. Нуждаюсь я в узде твоей крепкой ради непотребств моих и неистовых моих нравов. Не предавай меня, отче Сильвестр! Не предавай и ты, Алексей, и ты, Данила, и ты, князь Дмитрий... Не предавайте меня! И щедрой будет плата моя за ваше добро...
Странны были сии слова царя! И странно было слышать их в самый, казалось бы, разгар того мирного веселья, что так счастливо и долго царило за этим столом. Тень тревоги и недоумения пробежала по лицам присутствовавших. И не у одного из них в мгновенно замершем от испуга сердце тяжело шевельнулось предчувствие какой-то неясной, но грозной беды.
Что хотел сказать государь? И кому он грозил, кого подозревал, кого пытался удержать подле себя, обещая новые милости и любовь свою? Разве кто-нибудь из сидевших за столом дал хоть малейший повод для сомнений в своей преданности, в своём усердии, в рабской покорности ему? Тогда что же он, властелин державный, затаил у себя в душе? И что задумал он, всемогущий хозяин и жизни, и смерти каждого из них? Или то был просто хмель?
Но не грозны, а светлы и милостивы были очи царя, когда осушил он свой последний заздравный кубок, и улыбался он, и улыбалась царица его. А когда пожелал он, царь-государь великий, посмотреть дом своего любимца, посмотреть собрание его книжное, известное многим на Москве, смятение в сердцах притихших было сотрапезников царя и вовсе улеглось.
Было что показать хозяевам дома сего! Было чем погордиться им. Много диковин и редкостей заморских привёз домой окольничий Фёдор Адашев, когда ходил он послом к турецкому султану при государыне Елене Васильевне Глинской — матери царя. Привёз тогда он, Фёдор, многих мраморных богов языческих из некогда славных богатством и великолепием своим греческих городов; и драгоценную утварь церковную, купленную им на шумных константинопольских базарах или в пришедших в запустение древних православных монастырях; и узорочье богатое; и иконы древнего византийского письма — и Христа Пантократора, и Богоматерь Одигитрию, и Николу Мирликийского, и иных многих угодников и святых; и невиданной красоты ларцы индийские из слоновой кости; и кубки дивного веницейского стекла; и ятаганы турецкие, и сабли дамасские, и шлемы рыцарские, и арбалеты, и пищали малые, ручные, с искусной серебряной насечкой по бокам. И всё то было хранимо в доме Адашевых с любовью и великим бережением. И всему тому немало дивились царь и царица его, и хвалили хозяев, и радовались за них.
А всего больше дивился царь, с малолетства своего любивший и почитавший премудрость книжную, богатствам библиотеки Адашевых, что Алексей, любимец его, начал собирать ещё в бытность свою вместе с отцом в посольстве в Константинополе. Каких только свитков, каких только книг редчайших не было в той библиотеке! Божественных и светских, на пожелтевшем, полуистлевшем пергаменте или на украшенной затейливой вязью и разводами бумаге, в роскошных сафьяновых переплётах или заботливо перевязанных и перетянутых тесьмой, на старославянском языке, на греческом, на иудейском, по-латыни, на немецком, на французском, по-польски... Много сокровенных дум, много тайн и мечтаний человеческих вместил в себя дом Адашевых! Много горя людского, и надежд, и опыта печального хранилось на тех полках и в сундуках... Так много, что никому, наверное, из смертных не по силам было бы всё то знать. А может быть, и не стоило знать.
Долго, с любовью и волнением, перебирал царь длинными своими пальцами все эти богатства. Долго вкидывался он в диковинные чужие письмена, пытаясь угадать их смысл. Тихо, сдерживая дыхание, стояли вокруг него и гости, и хозяева, опасаясь нарушить неведомое им течение державной мысли. Наконец царь поставил на место какой-то очередной фолиант и с сокрушением вздохнул:
— Нет, Алексей Фёдорович! Ты богаче меня. Такого, что у тебя здесь, у меня в моей казне нет.
— Бога гневишь, государь. Я знаю твою библиотеку: чуть не всю её перебрал руками своими. Поверь, ни одно собрание книжное во всей Москве не может сравниться с ней... Только у тебя всё больше Божественное. А у меня и то, и то.
— Ладно! Божественное, Алексей, — не твоя печаль. На то есть вот он, богомолец наш, отец Сильвестр. А ты... А ты дал бы мне что-нибудь другое, а? О мирском, об иных землях, об обычаях их — что там люди думают, как живут... Не всё же мне, грешному, Богу молиться да Четьи-Минеи читать... Вот это, к примеру, что?
— Доктор Эразмус[47]. Из Роттердама. «Похвала глупости».
— О чём?
— О том, что от века и поныне лишь глупость людская правит миром,государь.
— А! Это, значит, про нас. Про тебя, да про меня, да про народ наш православный, Богом спасаемый... Нет, этого мам не надобно. Этого и так полным-полно на Руси... Ну, а это что?
— Николо Макьявелли, державный царь. Ныне знаменитый во всех странах вельможа флорентийский. А книга его именуется «Государь». Наставление государю своему, великому князю флорентийскому, как и лучших людей, и чёрный народ в узде держать.
— Ну, и как же их держать?
— Умом, и силою, и хитростию, и неверием никому. А главное, пишет он, коли цель твоя благая — все средства хороши.