— За кошем всякому воля — в харцызах быть, а в кошу — и из думки повыкиньте!
* * *
Василию пришлась по мысли бесшабашная жизнь казаков. С утра до ночи разгуливал он по кошу и знакомился с порядками запорожскими.
Его поражала и приводила в восторг каждая мелочь. Особенно казалось непостижимым отношение рядовых казаков к кошевому, полковникам и писарям. Все, от младшего до набольшего, держались друг с другом, как старые испытанные друзья. Это было ново и трогательно до слёз.
Когда впервые повели Выводкова к войсковому старшине, он, не задумываясь, пал на колени и трижды стукнулся о землю лбом.
Старшина освирепел.
— Не погань, москаль, низового молодецкого товариства! Все тут паны казаки, а не холопи!
И, подняв смущённого новичка, сочно поцеловал его в губы.
— От так-то, коханый мой, нам боле с руки!
С тех пор ещё больше полюбилось розмыслу Запорожье.
Захлёбываясь, рассказывал он своим товарищам о том, что пережил на Московии, и вдохновенно бил себя в грудь кулаками.
— Думкою чуял яз, что схоронилась та сторона за лесами да за морями, где нету ни бояр, ни дьяков, а живут холопи, како те братья, да каждый сам себе господарь и всем холоп!
Казаки сочувственно поддакивали и хмуро супились.
— А и будет! А и гукнем, переклинемся через Дикое поле, Волгу с Доном поднимем да и придём на постой к боярам тем и дьякам! Уж мы погостюем!
Среди мирных бесед Выводков вскакивал вдруг и, багровея от восхищения, спрашивал:
— Вот ты б, к прикладу, Нерыдайменематы, а либо ты, Рогозяный Дид, да вы, паны казаки. Сторчаус да Шкода, — поведайте мне, неразумному, како сталось такое, что колико в Запорожье людишек, а все — и ляхи, и литовцы, и болгаре, и жиды крещёные — одинаково паны да братья?
Шкода важно отставлял правую ногу, обутую в сафьяновый сапог, когда-то содранный с убитого им мурзы, левую, в опорке, зарывал в песок — и рычал, дико вращая глазами:
— Волю, Василько, имеем за дражайшую вещь, потому что видим: рыбам, птицам, также и зверям и всякому созданию есть оная мила.
Рогозяный Дид подхватывал чавкающе:
— А до роду нам заботы нету. Пускай ты хоть из рыбы родом, от пугача плодом!
И все в обнимку шли шумно в шинок.
Нерыдайменематы трескуче затягивал песню:
Вдоволь всего-то уж там…
Остальные дробно октавили:
И зверя прыскучего,
И птицы летучия,
И рыбы пло-ву-у-чи-я…
Запевала долго загонял вверх последнее слово и потом вдруг победно ревел:
Вдоволь-то уж там
И травушки-муравушки,
Добрым коням на потравушку,
Чтоб горячи были,
Панам молодцам на сла-ву-уш-ку-у-у!
Не доходя до шинка, Василий подхватывал кого-нибудь из друзей и лихо пускался в пляс. Широчайшие шаровары его, дар кошевого, шатрами развевались по ветру, и резво хлестал по лицу выбившийся из-под шапки отрастающий оселедец.
С разных концов сбегались казаки. Гремели литавры и трубы; из шинка, на четвереньках, ползли к пляшущим пьяные.
— Гуляй, низовое!
Кош оглушали залихватские песни, гул и вольные, как ветер в степи, разбойничьи посвисты.
Харцыз, вечно пьяный, просыпался от неистового шума и сам начинал голосить:
— Помилуйте православную душу! Единую чарку подайте!
Его усаживали на лавку и подносили горилки.
— Пей, Загублено Око!
Пьяный беспомощно раскачивался по сторонам, больно стукался головою о стол и, расплёскивая горилку, тяжело сползал с лавки.
— Единую чарку… калаур! Единую чарку! — икающе просил он, ничего не соображая, и, сворачиваясь клубочком, водил изумлённо глазом по вонючему полу.
Едва Василий входил в шинок, Сторчаус подносил ему чарку и неизменно поворачивал голову к двери.
— Чи я сам себе отворил, чи кто меня пропустил?
— Пропустил! Лупынос пропустил! — нарочно утверждали казаки, чтоб не потерять случая повеселиться.
Сторчаус выплёвывал люльку себе на руку и больно дёргал оселедец.
— Дура беспамятная! Вертайся назад!
И, окружённый товарищами, шёл торопливо на улицу.
— Раздайсь! — рычал он грозно и сильным ударом лба вышибал дверь.
— Ото ж теперь памятно! Брешешь, Панове, не обдуришь! Бо, ей-Богу, сидит горобец! — умилённо поглаживал он вскочившую на лбу шишку и победно поднимал чарку.
Шум стихал. Красные лица окружающих млели в предвкушении новой потехи.
— Кто ты? — строго щурил Сторчаус кошачьи, с зеленоватым оттенком глаза.
— Из жита! — тоненько взвизгивал Нерыдайменематы.
— Откель ты?
— Из неба!
— А куда ты?
— Куда треба!
Щёки Сторчауса раздувались тыквою, и, багровея, подплясывала шишка на лбу.
— А билет у тебя есть?
Нерыдайменематы чиликал в ответ по-воробьиному:
— Не-не, нету, нема!
— Так тут же тебе и тюрьма!
И снова кутерьма, шум, крики, смех.
— Расступись, душа казацкая! Оболью!
Выводкову неловко: который раз гуляет с товарищами в шинке, а уплатить не может. То, что и другие не платят, не успокаивает его.
«Должно быть, свой у них счёт с шинкарем», — думает он тоскливо и незаметно вздыхает. Шкода лезет к нему с поцелуями.
— По коханочке забаламутился?
— Кака там коханочка!
Шкода не отстаёт и допытывается. Гнида, маленький и плешивый казачонка, взбирается, пошатываясь, на лавку и с глубоким чувством чмокает в бритую голову розмысла.
— Оба-два мы с тобой горемычные! Ни единого разу не померялись ещё силою ни с ляхом, ни с татарвой!
Его краснеющие глазки туманятся пьяной слезой.
— Не займай! — ревёт вдруг свирепо Рогозяный Дид. — Не тревожь душу казацкую!
Едва сдерживая готовые прорваться слёзы, Дид стукается больно о стену головой и в безысходной тоске жалуется кому-то:
— Ужели ж и дале так поведёт атаман? Ужели придётся сложить живот на Сечи, а не в честном бою?
— И то! — вздыхают грустно казаки. — Пораскисли мы от безделья, позастыла и удаль!
Слова эти — нож острый Диду. Он уже не может сдержаться, вскакивает неожиданно на стойку, взмахивает рукою так, как будто рубит басурменские готовы саблей и, задыхаясь, ревёт:
— На орду, паны молодцы! Распотешиться с полонянками да покормить ими батьку-Днипро.
Печально свесили головы запорожцы. Потянулись руки к чаркам да на полпути безжизненно свесились со стола.
— Куда там горилка, когда сердце истосковалось по крови шляхетцкой! Ударить бы сейчас вольницей всей на врага или один на один стать лицом к лицу с кичливым ляхом.
Пыл прошёл у Рогозяного Дида. Ткнулся он седым усом в стол, залитый обильно горилкою.
Гнида знает, что нужно сейчас старому запорожцу. Незаметно достаёт со стены кобзу и подсовывает её Рогозяному.
Точно льняную головку любимого внука, что до времени гуляет ещё в кышле без казацких забот, погладили пальцы кобзу.
И задушевною песнею, уютной и тёплой, как батько-Днипро в вечер летний, истомный, баюкают себя запорожцы:
Струны мои золотин, грайте ж меня зтыха…
Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…
Что так сжимается грудь у Василия? И почему вспомнилась вдруг шелкокудрая девушка? Он слышит чей-то шёпот, печальный и тихий, как вздох камыша в дремлющей заводи. И вот уже отчётливо доносится её голос.
— Чую, Клашенька, чую! — беззвучно шевелит губами розмысл и закрытыми глазами вглядывается куда-то в одному ему видную даль. И чудится, будто идёт он пустынной дорогой мимо заколоченных деревень, а отовсюду, со всех концов, крадутся к нему какие-то страшные тени. «Мор… — шепчут оскаленные, беззубые челюсти. — Мор…» К нему тянутся мёртвые руки, мертвецы бегут на него, забили дороги, не пропускают… Но он бежит, туда, к мелькающим стенам Кремля. И видит, как из тьмы отделяется худой человек, сутулый, с острыми приподнятыми плечами. На продолговатом лице человека хищно сверкают маленькие ястребиные глазк». — Царь! Спаси Бог тебя, царь! — Вздрагивает клин бороды, сквозь губы с змеиным шуршанием протискивается смешок. «Сказывай, Вася, сказывай, розмысл!» — «Лихо нам, царь! Лихо холопям твоим на родимой земле!» Левый глаз царя жутко прищуривается: «Убрать! Одеть в железы!»