Дьяки, подьячие, старосты и служилые по прибору, стрельцы, казаки и пушкари с утра до ночи вещали на площадях:
— Радуйся и веселися, Русия! Царь брачуется с преславной Марфою!
Неумолчно ухали колокола.
Но перезвоны и благовествования не оживляли столицы и ни в ком не будили ни радости, ни умиления.
Лютый мор, разгуливавший до того по стране, перекинулся наконец и на Москву. На окраинах он заразил уже воздух своим зловонным дыханьем. С каждым днём все реже показывались люди на улицах, так как, по приказу объезжего головы, всякого заболевшего немедленно отправляли в Разбойный приказ и там зарывали живьём в заготовленные заранее ямы.
Только блаженные продолжали по-прежнему смело расхаживать по городу и вести ожесточённые споры между собой и с опричниной.
— Горе вам, фарисеи[180]! Разверзлась ныне вся преисподняя! Грядёт час, егда взыщет Господь стократы за Души умученных!
— Радуйся и веселися, Русия! Царь брачуется с преславною Марфою! — заглушали блаженных царёвы людишки.
— Третий брак — не в брак перед Господом! — надрывались смелые обличители.
С окраин мор перекинулся на избы торговых людей. В городе появились усиленные отряды ратников и стрельцов. Сам Малюта дважды в день проверял рогатки и станы.
Но смерть, прорвавшись в город, вселила жуткую, отвагу в живых. Отчаявшиеся люди, чуя неминуемую гибель, потеряли страх к соглядатаям и пищалям. Понемногу развязывались языки. Вначале неуверенный, ропот крепчал и ширился.
Позднею ночью, укутанный до глаз в медвежью шубу, из Кремля вышел Большой Колпак. Останавливавшим его дозорным он неохотно протягивал цидулу, скреплённую царёвой печатью, и торопливо шёл дальше.
В лесу блаженный сбросил шубу, завалил её хворостом и немощно развалился на заиндевелой листве.
Вериги резали старческое тело, вызывая тупую боль. От стужи кожа на спине собралась гусиными бугорочками, и посинел, как у удавленника, затылок. Изредка Колпак соблазнительно поглядывал на хворост, под которым лежала шуба, но каждый раз гнал от себя искушение.
— Господи, не попусти! Защити, Володычица Пресвятая! — со страхом шептали губы, а непослушный взгляд тянулся настойчиво к хворосту.
Большой Колпак поднялся и ушёл далеко в чащу. Он решил лучше замёрзнуть, чем нарушить без нужды государственной свой обет и облачиться в одежды.
За долгие годы ни один человек не видел старика одетым. До глубокой осени расхаживал блаженный нагим, а к зиме уходил в свою одинокую келью-пещеру и там оставался до первой оттепели, пребывая в молитве и суровом посте.
Облюбовав берлогу, Колпак, кряхтя, забрался в неё и стал на колени.
Сквозь колючую шапку деревьев на него глядели изодранные лохмотья чёрного неба. Зябкий ветер, точно резвясь, трепал его сивую бороду и щедро серебрил её инеем.
— Не для себя, Господи! Не для себя! — стукнул себя старик в грудь кулаком. — Не для себя! Не вмени же во грех нарушенное обетованье моё. Ради для помазанника твоего облачился яз в грешные одежды земли, презрев одежды светлые духа. Благослови, Господи Боже мой, меня на служение царю моему! И укрепи державу и силу и славу раба твоего Иоанна.
Так, в молитве, он незаметно забылся неспокойным старческим сном…
Ещё не брезжил рассвет, а блаженный уже был на торгу. Едва пригнувшись и вытянув шею, точно готовый нырнуть, стоял он средь площади.
Сходился народ, с любопытством следил за старцем, но никто не смел поклониться ему или испросить благословения, чтобы не нарушить святости единения блаженного с небом.
Вдруг Колпак вздрогнул и быстро, по-молодому, опустился на колени. Стаей вспугнутых чёрных птиц в воздухе взметнулись шапки и картузы, сорванные суеверной толпой с голов.
— Чада мои! — любовно собрал губы блаженный. — Мор-то… чёрная смерть: она, братие, всему причиною…
И, почти бессвязным лепетом:
— Смерть та чёрная… басурмен чёрный-чёрный… а зверь, яко в Апокалипсисе[181]. И рог — Вельзевулова опашь.
Толпа ничего не понимала.
— Вразуми, отец праведной. По грехом нашим не дано нам понять глаголов твоих.
Блаженный громко высморкался, вытер руку о бороду и с отеческим состраданием поглядел на людишек.
— Зверь-то от хана, от персюка, Тахмаси, в гостинец погибельной царю доставлен. Слон-от зверь из Апокалипсиса. А чёрный басурмен через зверя нагоняет смерть на православных.
Не успела толпа разобраться в словах юродивого, как вдруг в разных концах торга вспыхнули гневные крики:
— Секи! Секи их, нечистых!
Точно огонь, поднесённый к зелейной казне, слова эти оглушительным взрывом отозвались в сердцах людей.
— Секи их! Секи!
Слуги Грязного ринулись к улице, где жили араб со слоном. За ними всесокрушающею лавиною неслась нашедшая выход гневу и возмущению одураченная толпа.
Араба застали на молитве.
— Секи!
В воздухе замелькали клочья одежды и окровавленные куски человечьего мяса.
К слону никто не решался ворваться первым. Но зверь сам пошёл навстречу погибели. Когда истерзанного хозяина его зарыли, он разобрал хоботом деревянную стену и пошёл на могилу.
Дождь стрел уложил его на месте.
* * *
Перед венцом Собакин пятью колымагами доставил на особный двор добро, отданное за дочерью.
Иоанн сам принимал короба и поверял содержимое их. Жадно склонившись над дарами, он вздрагивающими пальцами ощупывал и взвешивал на ладони каждый слиток золота и каждый камень.
Важно подбоченясь, в стороне стоял отец невесты.
— Ты жемчуг к вые прикинь, государь! — хвастливо бросал время от времени торговый гость. — От шведов сдобыл, по особному уговору. А алмазы — не каменья, а Ерусалим-дорога в ночи!
Грозный сдерживал восхищение и хмурил лоб.
— Обетовал ты серебра контарь да денег московских мушерму.
— А что новагородской торговой гость обетовал, тому и быть, государь!
Собакин мигнул. Холопи с трудом внесли последний короб.
Не в силах сдержаться, царь по-ребячьи прищёлкнул языком и распустил в радостную улыбку лицо.
В тот же день, едва живая от страха, шла под венец Марфа Собакина, третья жена Иоанна.
В новом кафтане, с головы до ног увешенный бисером, жемчугом, алмазами и сверкающими побрякушками, за отцом вышагивал Фёдор.
Дальше, в третьем ряду, понуро двигался Иван-царевич.
— А что? Кто тысяцкой при отце?! — неожиданно поворачивался к брату Фёдор, дразнил его языком и ловил руку отца. — Болыпи яз ныне Ивашеньки? А?
Грозный незло кривил губы:
— Больши… Токмо не гомони.
Однако царевич не успокаивался и тянул Катырева за рукав:
— Зришь Ивашеньку? Он в третьем ряде, а яз тут же, за батюшкой!
Боярин искоса поглядывал на Ивана-царевича и, чтобы не навлечь на себя его гнев, нарочито вслух говорил:
— Царевичу не можно ныне в посажёных ходить… Царевич сам ныне жених.
Щёки Фёдора до отказу раздувались от распиравшей его гордости.
* * *
Неделю праздновал Иоанн свою свадьбу.
По ночам опричники жгли на улицах смоляные костры, тешились пальбой из пищалей и пушек и непробудно пили.
Все московские простолюдины были оделены просяными лепёшками и ковшом вина.
Стрельцы, пушкари и подьячие ревели до одури на всех перекрёстках:
— Веселися, Русия! Ныне сочетался царь браком с преславною Марфою!
А царица, едва приходил сумрак ночи, билась в жгучих слезах перед киотами.
— Избави, пречистая, от хмельного царя! Избави от доли Темрюковны[182] и великого множества иных загубленных душ! Избави! Избави! Избави!