— Как не вспомнить! Вот он, молодой да сильный, достает из-под кровати топор и выходит на улицу. Свежо. Рано — даже доярки не вставали. Абайым медленно идет мимо дремлющих изб к своему срубу. Садится на бревно и точит топор. Точит долго: грубым бруском для косы. Потом, плюнув на лезвие, трет его обломком красного наждака, а под конец достает из-за голенища серый речной голыш — водит осторожно, будто ласкает. «О-уй, Абайым, — подшучивала над ним молодежь. — Теперь — языком, языком! Еще острее станет». Абайым же поднимается, закидывает фуфайку на прясло и, подойдя к бревну, начинает его осматривать. «Э-э, горбато ты, как коромысло. И сучковато. Ну да ничего, и не такие выпрямляли». Поплюет на ладони, оглядит топорище. Оглянется по привычке — может, кто стоит за спиной — и, вроде нехотя, размахнется…
— Чт, чт, чт, — слабо тюкает топор.
— Хэ, хэ, хэ, — громко хэкает в такт топору Абайым.
С утра всегда так: ноет спина, болят кисти рук, а шея, проклятая, не дает шевельнуться, между плеч так и колет. Хочется сесть, но нельзя — станет хуже.
Размахивается и размахивается Абайым через силу, понемногу разогревается, втягивается в ритм. Теперь уже можно на миг остановиться, разогнуться.
А потом… потом Абайым уже не чувствует, что у него есть спина и шея. Топор неуловимо ходит в руках. Удар! — и с шумом отделяется черная мшистая кора, обнажая белое склизкое тело дерева. Удар! — отлетают белые щепки. Удар! — эти уже оранжевые. Легко и мягко, будто замерзшее мясо, тешется бревно, сверкнет в лучах взошедшего солнца капля смолы. Иной бы уже остановился, отошел от бревна шагов на пять посмотреть, прямо ли тешет. Абайым будто нутром чувствует, где в бревне изъян, где потоньше брать, где толсто; рука будто сама знает, куда лишь слегка ударить, а куда — изо всей силы.
— Тунг, тунг, тунг! — гудит бревно.
— Тунк, тунк, тунк! — вторит пустой скотный двор.
Абайым уже не хэкает. Он не чувствует ничего, кроме жажды. Каждый взмах будто утоляет и тут же усиливает ее. Еще, еще! Сейчас Абайым счастливее всех: он здоров, силен и столько еще выдюжит. Да и не Абайым он, а Шанда. Абайымом его назовут люди позже, из уважения, а имя, данное ему родителями, — Шанда.
— Шанда, — услышит он голос своей старухи, — Шанда! Я у тебя щепок пособираю? — улыбается она морщинистым ртом, поглаживая сухонькими руками тонкую, с крысиный хвост, косу.
А однажды… Абайыму тогда было двадцать…
— Шанда, — слышит он звонкий голос. — Шанда! Можно у тебя щепок насобирать? — улыбается ему из юности девчонка, большеглазая, с черными косами до колен… И с того дня пошло: взмахнет топором десяток раз, остановится: не вышла ли на крыльцо эта девчонка.
Пятнадцать взмахов уже не выдерживал — надо обязательно взглянуть в сторону ее избы…
— Шанда, набери-ка нам щепок! — это уже безмерно счастливая женщина. За ее юбку держится черноглазый мальчонка, его сын…
— Шанда, чай поспел…
— Ладно, ладно. Кончу уж… потом…
— Кончай, кончай. Орден тебе за это не дадут, — это опять старуха.
Насобирает она щепок в подол юбки, добавит; «Пойдешь, захвати этот чурбак!» — и заковыляет по улице домой.
А он вскоре любуется бревном — чистое, гладкое, и следов топора на нем не заметишь. Хоть целься им — прямое, как ствол. Не разберешь, где комель, где вершина. «Э-э, да тут, где был сук, однако, чуть выступ… Вот теперь не хуже „заводского“». И народ, проходящий мимо, останавливается; «Ох и руки у тебя, Абайым! Хоть стоя смотри бревна, хоть лежа, — одинаково хороши…»
А вот в прошлую весну выкатывали на сруб арканом бревно. Оборвался аркан, и бревном задело Абайыма по плечу. Хорошо, не прямо, а сбоку, слегка… Лежит теперь Абайымов топор под кроватью. Молодежь и по-хорошему просит отдать топор, и обижает, предлагая деньги. Нет больше такого топора в деревне: клейменный по обуху именем какого-то заводчика, в лезвии он отливает, синим. Топорище у него вечное, привезенное гуцулом из Закарпатья. Неужели не успеет Абайым срубить себе пятистенок? Да разве только в этом загвоздка? Бывает и чабан без овечек. Как говорят у русских, сапожник — без сапог, пекарь — без хлеба… Дело в топоре — кому его передать?..
Наконец-то на подошве горы Чабал-айры, у опушки леса, зачернела стоянка Суркаша; просторная изба с тесовыми сенями, с левого боку — шестигранная юрта, на задах — задымленная баня. Еще дальше — длинная кошара, крытая соломой и бурьяном. Вокруг кошары — тепляки, всевозможные изгороди, перегородки, зароды сена.
Обрадовался Абайым: приехал вовремя. Солнце садилось. Мороз крепчал. Так и начал щипать щеки. Побежал прытче и Гнедко.
Как и ожидал Абайым, из-за кошары устремились прямо к ним три черные лайки. Гнедко всхрапнул и прижал уши. Абайым тоже забеспокоился: скорее бы и хозяин вышел, отогнал собак. Беды бы не наделали эти задиры.
Лет с десяток назад отъезжал он от стоянки чабана Ваха, и в хвост его лошади вцепилась борзая. Чудом уцелел тогда Абайым — полдня носилась обезумевшая лошадь по лесу, волоча на хвосте уже мертвую собаку…
Первым примчался взъерошенный кобель с покрасневшими от злости глазами, а за ним две ощетинившиеся лайки поменьше, но до того обозленные, что вот-вот изойдут в лае. Они было кинулись спереди. Гнедко поднялся на дыбы — отпрянули, бросились на кошеву. Абайым угостил их бичом. Так и добрались, отбиваясь, до прясла, и Гнедко успокоился: теперь он защищен — спереди изгородь, сзади хозяин с бичом, а главное — на стоящего собаки не кидаются.
— Чик, чик, цыть! Адан тен! — раздался детский крик, и Абайым увидел тоненькую девочку лет шести с короткой челкой на лбу. Она держала хворостинку.
— Отец дома?
— Не.
— А мать?
— Не. Они с отарой.
— Ай, беда! — вскрикнул Абайым, и не оттого, что приехал неудачно, а потому, что возле калитки на обледенелых санках сидел прямо голым местом малыш, посиневший от холода.
— Разве можно так? — И Абайым, забыв про собак, выскочил из кошевы, схватил малыша на руки и побежал в избу.
Он посадил малыша на кровать, укрыл одеялом, сунул ему горсть конфет и вышел на улицу.
Собаки продолжали лаять, но первоначальная свирепость их улеглась, они подвывали уже так, для порядка. Абайым распряг Гнедка, взял из кошевы пучок сена и стал вытирать теплые, в пене, бока коня.
За кошарой раздался мерный стук копыт, скрип снега, и из-за угла показался Суркаш. Он волок на лошади несколько сухих жердей на дрова. Его чалая была откормлена, как осенью, и жерди тащила — будто одну хворостинку.
— Абайым?! — удивился Суркаш. — Якши ба! — радостно вскрикнул он и спрыгнул на землю. — Как это ты надумал?
— Да вот. Как говорится, дурная птица летает в непогоду. Слышал, у тебя мороза не хватает.
— Этого добра…
За пригорком послышалось блеянье овец. Суркаш торопливо скинул с шеи чалой хомут, вскочил в седло.
— Абайым, заходи в избу… Я быстро. — И поскакал навстречу отаре.
— Вишь, Гнедко, какой он, Суркаш. — Абайым все обтирал его потные бока. — Депутат… В Москву ездит. С большими людьми заседает, разные вопросы решает. А ведь сиротою рос, да еще в голодное, тревожное время… А теперь. Чем не молодец? Из молодцов молодец. Шубу носит из двенадцати овчин — мужчина! Гектар скашивает до полудня. Как же у такого чабана овцы будут худыми?.. Вот только на язык тяжеловат. Но подумать: ведь голым языком и чай не вскипятишь. А у кого руки — мастерицы, у того и губы в масле…
Все в деревне удивляются неутомимости Суркаша. Объясняют ее тем, что мать его из рода знаменитого борца Ирбизека, которому проигрывали силачи казахи и монголы на много верст в округе. А про молчаливость и стыдливость Суркаша поговорка ходит: «Не молчи, как Суркаш, языка не убудет». Суркаш целый год ходил возле Арчин, с которой у него теперь один очаг. И кто знает, сколько бы еще ходил, безъязычный, если бы бабка Йелегчи не сосватала ему Арчин за пару дней. По нраву был Суркаш девушке, и она после ласкова была к старушке, делилась с нею всем, что у нее было. А когда Йелегчи укладывали на вечное ложе, Суркаш сам устраивал поминки. Хорошие поминки, как по родной матери.