Теперь-то, конечно, в Еланду по-иному. Электричество, да вся ферма новая. Времена другие. Но все же… Эртечи покачала головой. Корова, она коровой и осталась… Как там Диломаш? И что ждет ее в жизни?.. Еще покачала Эртечи головой. Для чего только создан человек. И плохое надо ему вытерпеть, и хорошее испытать…
«Далеко еще до Токой», — подумала Эртечи, спускаясь с мостика через ручей. Миновала промтоварный магазин, куда не заходила уже год. Отдышалась возле почты.
Над новой крестовой избой вился дымок — это дом Сыйтынака встал рядом. Просторный, словно поле, с верандой резной, под железом красным. Широкие окна светились, пахло свежим хлебом, — ждали Сыйтынака. Улыбнулась Эртечи. Пригляделась. Баня во дворе — с целую избу. За домом шестигранная юрта. Возле бани непочатый зарод сена, а у ворот — толстенные лиственницы, года на два дров хватит. Эртечи кивнула. Молодец Сыйтынак. Хозяин. Строятся парни, никто не хочет быть хуже других. Так и надо. Нечего рассчитывать на кого-то, надеяться на готовое.
Пошла Эртечи дальше. Все так же осторожно ступала. Собаки молчали. Подняла Эртечи лицо к небу, глянула на луну, на звезды, — и унеслась мыслями далеко.
Увидела она себя в урочище Черету на летней стоянке. Как лежала вечером в юрте одна: звезды разглядывали ее через треугольный дымоход-тюндук, в очаге чуть краснели угольки. Пахло парным молоком, сметаной, влажным пресным дыханием трав. Слышно было, как шумно вздыхают коровы, как шушукаются, шелестя ветвями, огромные лиственницы, как в яму, где студятся фляги с молоком, падает и падает, воркуя, горная речушка. Эртечи ждала. Вот-вот зашуршат возле юрт шаги, приблизятся говор и смех и раздастся крик: «На поляну все! На поляну! В кру-уг!» Еще немного подождать, и донесется песня: тихая, знакомая, родная… Эртечи вскочит, пойдет в темноту, — к подругам, к песне. Встанет в медленно раскачивающийся хоровод, подхватит слова, и голова у нее знакомо закружится… Будут они петь и петь, не напоются до рассвета… А потом весь день за работой льется в ушах: «Прозвенев чеканью серебряной, милый в ночь ускакал. Бусы замерли, серьги притихли, — печальна стала невеста…» Этот день пройдет, и еще один, и еще, — приедет к Эртечи ее Темдек…
Вот и маленькая, словно насупившаяся, избушка Токой. Слышно в тишине: беспокойно возится корова в маленьком сарае. Голодно возится, заключает Эртечи. Опять, значит, кончается у Токой сено. Эртечи подходит ближе. Так и есть: в огороде только полкопешки. Придется Токой снова просить у людей. И поленница вконец растаяла… Да все не беда, когда есть дочка. Хорошая девушка Диламаш, боевая, шустрая. Работает — прямо горит все у нее в руках, глаза блестят… Эх, была бы такая у Эртечи!
Темир и Алтынай? Задумывается Эртечи. Как загонят овечек, — Темир и Алтынай поужинают, уйдут в горницу и долго еще перешептываются о чем-то своем. А в иной вечер засмеются громко, зашалят, будто ребятишки. Поозорничают. И засыпают, уставшие за день… А ей, Эртечи, сидеть у камелька, думать и думать… Нет, просто им, молодым, кого-то надо было в дом, — вот и позвали…
Эртечи останавливается, когда натыкается на ограду. Долго стоит, ухватившись за холодную жердь. Сердце бьется все сильней и сильней, и вот оно уже в горле. Больно жжет в груди, Эртечи ловит ртом колючий морозный воздух.
— О горе! — вырывается у нее. — Если бы не война! Разве жила бы я так одиноко…
Яшайма, брат мой…
Перевод с алтайского Вл. Залещука
Проснулся я среди ночи от непривычного в нашем доме мужского голоса. Был он приглушенный, носовой, словно простуженный.
С усилием открыл глаза и вижу: бабушка моя радостью вся светится, такой она только меня по утрам встречает — и губы, и глаза, и морщинки — все в улыбке. С каким-то солдатом разговаривает. Обмундирование на нем поношенное, но чистое, свежестираное. Высокий он — бабушки на две головы выше, нос широкий с горбинкой. Глаза теплые, когда он сверху вниз, наклоняясь почтительно, смотрит на бабушку.
Оба оживленные, нетерпеливые: так и засыпают друг друга вопросами, порой даже не дослушав ответа. И чаюют, чаюют… Парок сизо вьется над чашками.
На столе тускло светит керосиновая лампа с убавленным фитилем — стекло я уж давно разбил, а в сельпо стекол все нет. Железная печурка светится через круглые отверстия в раскаленных стенках, гудит, потрескивает, словно пытаясь вставить в разговор людей какое-то свое, никому не понятное сокровенное слово. И казанок с чаем тоже, торопливо захлебываясь, вторит ей, бормоча о чем-то невнятно. Так жарко, что кажется, вот-вот и дышать станет нечем…
А мама моя, молодая исхудавшая мама, спит за моей спиной, отвернулась к стенке. Целый месяц вяжет она снопы на поле, с утра до вечера. И сегодня вернулась с поля затемно, совсем обессиленная. Никакой гром ее не разбудит, разве что отец, на войне без вести пропавший, вдруг живым вернется.
Значит, солдат этот не отец. Слышал я, взрослые часто поминали отца и пятерых дядьев, на фронт ушедших. Ждал я их, ждал и ждать устал: все нет и нет. «Два уж года, как война кончилась, — вздыхала бабушка опечаленно. — Несчастный ты, балам[23]. Хоть бы один из шести мужиков вернулся — опорой бы тебе стал. Как жить-то будешь?»
— Э-э, а внучек-то у вас совсем большой стал! — заулыбался пуще прежнего солдат, увидел, что я проснулся. Он рывком поднялся со стула — жжик! — звякнули медали. — Здравствуй, милый.
— Поздоровайся, малыш, поздоровайся, — бабушка тоже привстала, довольная, веселая. — Брат из госпиталя вернулся, твой двоюродный брат — боле[24] Яшайма. Припомни-ка, может, вспомнишь?
— Где ему упомнить? Он же совсем крохотный был. — Солдат нагнулся, достал из вещмешка газетный кулек. — Держи!
Застеснявшись, я робко поздоровался. Рука у боле теплая, большая. Потом подхватил я кулек и на кровать. Развернул, да так и задохнулся от восторга: в нем были конфеты! Ох, какие красивые, разноцветные обертки! А как много, целое богатство…
Знал я, есть такое лакомство — конфеты, изредка даже видел их за стеклом, на прилавке магазина — заманчивые и недоступные. Мама раза два в году покупала мне по три-четыре штучки. Я так быстро расправлялся с ними, что не успевал толком почувствовать вкус. И вот теперь стал обладателем целой кучи конфет! Все мальчишки на селе лопнут от зависти.
Утром проснулся рано, прыг к окошку. На дворе солдат, мой боле! — умывается по пояс голый. Солнце жарко светит на ясном небе. И боле — как хорошо, что у меня такой взрослый, такой храбрый брат — вот он, тоже, как то солнышко, сияет, жизни радуется. Выскочил я во двор, полил ему сперва в подставленные ладони, потом — на шею, на спину. Он только ухал от холода родниковой воды. Как мне хотелось быть таким, же сильным, большим, взрослым!
— Давай-ка и ты умойся, — он протянул мне душистое, зеленое и скользкое, как лягушонок, мыло.
И сегодня помню: я так старательно намылил лицо и руки, что пришлось дольше обычного смывать едкую, выжимавшую слезы, пену…
А бабушка в летней юрте уже нацедила танжаур[25] араки для боле — сына одного из моих не вернувшихся с войны дядьев. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, поджидая его у стола, нет-нет да и поглаживала тонкие седые косинки, по-праздничному украшенные яркими бусами:
Вот чудеса! — мой боле даже не пригубил араки.
Бабушка порозовела от обиды.
— Ты что это, внучек? Арака из белого молока, руками родной бабки приготовленная… Да и как не выпить, когда всевышний дал тебе вернуться к народу своему, к родному очагу? Уж я столько длинных месяцев и лет ждала тебя, единственного сына моего старшенького… так ждала и так рада!
Потупился виновато мой боле.
— Не могу, бабушка, отвык я от араки — с ранением-то моим не до спиртного было… Лучше уж я сметаны вашей попробую, соскучился по молочному.