Об одном жалеет Сулук: в институт он не поступил. Мать с отцом уговаривали: учись, сынок, да разве он их слушал?! Хорохорился на уроках: дескать, зачем мне, дорогая Тамара Мендешевна, Онегин и Татьяна? Поставьте мне «трояк», и вам будет спокойно, и мне хорошо. Проживу и без них. Закончу школу — сразу в чабаны. Как и мои предки. Заодно и ваших личных овечек смогу попасти. И перед математиком Чындалай Чарбыкчиновечем не терялся: ни к чему мне, мол, ваши тангенсы-котангенсы. Мне лишь бы «трояк». После школы сяду на трактор — вот и вся математика.
Однако после армии он призадумался. Не только в институт, в университет захотелось. О геологии стал мечтать. Геолог — как высоко и необыкновенно звучит! За плечами — рюкзак, в руке — молоток, и пошел на все четыре стороны. Ищи, разведывай, где золото, где железо, где уголь. Да-а, учился бы в школе как следует, и поступил бы в университет, и геологом был бы. Мать и то нет-нет да вздохнет: «Не слушал нас, сынок, не учился ладом, а то ходил бы сейчас, как зоотехник или ветеринар, в костюме и галстучке. Чистенький, сытенький и ручки в карманах».
— Ладно, — сердито отмахнулся Сулук, — кому-то надо и овец пасти. Не всем ветеринарами быть.
Утром взошло солнце, ясное, как и вчера. Вдали знакомо поблескивали вершины, лес под ними был черен и гол. Только в молодом подлеске, что за речкою, будто кто побрызгал зеленью. Оглушительно звенели жаворонки.
Сулук гнал отару по лысой горе, по солнцепеку, радуясь утру и молодой зелени. Пряно пахло землей, взбитой тысячами копыт.
«Хорошо-то как, — думал Сулук. — И в прошлом году здесь так же было. И в нынешнем. И в будущем все это повторится. Разве могут надоесть горы? Разве может надоесть жизнь?»
Из-за холма показался грузовик с сакманщиками. В кузове среди серых телогреек так отчетливо заалел красный платок Чейнеши. Она… Снова едет сюда.
Сулук вдруг резко поднялся на стременах и огрел камчою Гнедка.
Конь не понял хозяина: с чего это он так взбеленился? Заартачился было от обиды, но учуял, как ожил, встрепенулся седок. Гнедко тоже взбодрился и, поднявшись на дыбы, вдруг понесся навстречу выползающему на склон грузовику. Жизнь вкусна, как первая зелень, горяча, как бег, желанна, как коновязь, — чувствовалось в полете коня.
«Нет, нет, дни не похожи один на другой. И солнце сегодня другое, новое, и горы новые, и сам я — новый, не похожий на вчерашнего. Сколько гляжу вокруг — не могу наглядеться. И эта жизнь — сколько живу — все мало и мало…»
Кайчи
Перевод с алтайского А. Плитченко
— …на Алтае поднялась к луне и солнцу большая гора. Шестьдесят шесть сторон ее поросли тайгой густой, как шерсть осеннего валуха. И пролилось у горы сверкающее бело-синее озеро, вода в нем текла и не текла — плескалась тихо… И снежный пик почитая родным отцом, и беломолочную водь признавая матушкой, под кедром с шестьюдесятью ветвями-корнями, у родника животворного, в шестигранной юрте жил старик Кокшин. Голова его; была белей лебедя, а зубы желтей сосновой коры. Не было у него сына-посоха, не было дочери, которую он подарил бы людям и увеличил свою родню… Ездил Кокшин на сине-буром старом коне… — звучал ровный глуховатый голос Кайчи.
В селении ее все так и звали — Кайчи, что значит сказительница, а имя, выбранное родителями, мало кто знал, да и не было в нем нужды.
Она вела, расплетала тропы сказания, и выпуклые незрячие глаза ее уже расширились, раскрылись, обратились вверх, к дымоходу, к звездам, проскальзывающим в теплом воздухе. Кажется, глаза ее вправду видят. И видят они ту сказочную землю, белые воды, могучие леса… Она сидит здесь, а душа ее улетела в волшебные края сказания.
Волосы Кайчи, коротко остриженные, хотя она была незамужней, разметались от воодушевления. Голос, взбудораженный воображением, чувствами, слегка подрагивает. Руки свои, словно показывая просторную свободу сказочных земель, держит она на весу…
— …сыну единственному, обретенному в старости, дайте самое лучшее имя! Так сказал старый воин, радостно вскочил и, глядя на младенца, возгласил: это кровь моего сердца, это свет моих глаз! Отныне каменный очаг мой не разрушится, угли его не остынут, неподрубленный корень мой не высохнет, род мой на Алтае продолжится!..
Слитные слова Кайчи звучат, текут свободно, будто звенит-говорит речка на перекате — ровно и неумолчно, и слышится в этих словах что-то и величественное, и сокровенное.
А мы — ребятишки — слушаем во все уши, смотрим во все глаза, не пропускаем ни слова, вдыхаем, впитываем сказанное, мы уже вместе с Кайчи в том мире, где песнь кукушки вечно звучит, где листья деревьев вечно зеленеют…
Одно полено гореть не будет, один человек род но продолжит. — Так сказал молодой батыр и стал собираться в дальнюю дорогу. Натянул он сапоги с чугунными подошвами, надел шубу на горностаевом меху, бронзовый шлем засиял на его голове узорами золотыми. Широким поясом опоясался молодой батыр, зеленоватый стальной меч укрепил на поясе, черное, закаленное в огне копье укрепил за спиною, взял лук богатырский со ста зарубками и колчан, полный крылатых стрел. Потряс он уздою узорною, и, точно свет, возник перед ним верный конь…
Сказание продолжается, ширится, разгорается как заря над тайгой, уносит наши ребячьи души в чудесный богатырский мир, светом великим зовет каждого: борись и победи зло, всегда утверждай правду, будь справедливым, будь крепок духом и высок помыслом.
Никто не шелохнется, не шмыгнет носом. Мы позабыли — кто мы, где мы, сыты или голодны, согреты или сжаты холодом, здоровы или больны, радостны или несчастны… А всего-то какой-нибудь час назад мы были совсем другими. В темноте вечерней крались мы к аилу[26] старика Дьорпона, вглядывались зорко, прислушивались сторожко, — так крадется собака к сидящему суслику. Одно слово — воры. Да, да — воры!
Но если поразмыслить — так ли это? Нам надо послушать Кайчи, нельзя, чтобы в этот вечер не зазвучали слова сказания, нам необходимо вновь увидеть батыров, чтобы сердце замерло от восторга, чтобы встали волосы дыбом от страха, чтобы согрелась душа от прекрасных, высоких слов… Но в дырявом аиле Морозной ночью не высидеть и полчаса. Нужны дрова. А где их взять, где найти эти проклятые, эти спасительные дрова! Но надо найти, надо взять — хотя бы из-под носа Эрлик-бия — властелина подземного царства!
Все до щепки подобрала зима, и в этот вечер нашими дровами могут стать только базыру — жерди, которыми придавлены пласты лиственничной коры к аилам, чтобы не свернуло ветром. Только базыру — больше брать нечего и найти негде.
Суровые военные годы, трудные послевоенные… Село наше стояло далеко от леса, на себе не больно-то натаскаешь, а лошади… Надо ли говорить, какие были лошади в колхозе и как они израбатывались! Правильно говорится: «Хорошо, когда дрова и вода — близко, а родня — далеко»…
Матери наши косят или снопы вяжут дотемна, а поздним вечером возвращаются в село, несут на спинах сухие разлапистые лиственничные сучья. Бредут они одна за другою, в сумраке похожие на огромные взлохмаченные пятна, бредут, качаясь от тяжести, не в силах вымолвить слова. Не одна надсадилась, износилась в молодые годы, постарела телом, и душою из-за тех проклятых, но спасительных дров.
Зимой председатель отряжал обычно старика Дьорпона для подвозки дров. Но надолго ли хватит бревнышка, соразмерного с силами старика и худой лошаденки! Хорошо, если продержишься хотя бы с неделю. А очередь на подвозку длинная, сегодня Дьорпон бросит бревнышко — следующее почти через месяц. И нет большей радости, чем получить у бригадира лошадь на целый день! Я помню: мать моя и радостная, и расстроенная — бегает от аила к аилу, суматошится, выпрашивает у кого хомут, у кого дугу… Бедность, бедность… У нас нет даже веревки, чтобы приспособить ее как вожжи. Но в конце концов, с миру по нитке — упряжь готова, и мать уезжает по дрова. И нет ее целый день. Вот уже и вечер опустился, я выхожу за поскотину, долго-долго стою, вглядываюсь в темноту, вслушиваюсь — не скрипнут ли сани… Жуткие картины лезут в голову, — вдруг маму придавила лесина, вдруг лошадь шарахнулась и разнесла сани!..