«Слушайся Каллистрата во всем. Он тебе заместо меня будет. Учись всему, чему учить будет. В жизни пригодится».
Вот и выучили Учара. И что получилось? Тело твое, сын, мне принадлежит, а душа — Каллистрату.
Старик поднялся на ноги, протянул руки в сторону того берега Катуни, запричитал:
— Эй, Каллистрат, отдай мне сына! Я тебе давал его, когда у меня их было три, теперь один остался, и он — мой. Ты не откажешь мне, ведь мы с тобой друзья — наадьилар. Ездим в гости друг к другу, чай пьем, задушевные разговоры ведем. Ой, нет, я никогда не считал тебя другом, и ты меня не считал. Потому что все делаю против тебя, ты — против меня. И улыбаясь друг другу, мы кривим душой.
Я рос в просторной, как степь, долине, всегда окрашенной синей дымкой. И долина та, волнуясь шелковыми травами, что по грудь лошадям, поблескивая цветами-звездами, медленно кружилась вокруг меня. И высокие скалистые горы, сталкиваясь вершинами, острыми, что стрелы, плясали вокруг той долины. С каждой горной седловины смотрел на долину марал, на каждой низинной поляне пасся сохатый, возле каждого выворотня копался медведь, на каждой скале стоял архар, под каждым кустиком пряталась кабарожка, в каждом дупле — по соболю, на каждом дереве — по белке, на ветке — по бурундуку, за каждой кочкой прятался заяц. Из каждого ущелья в ту долину с грохотом низвергались реки, мчались они наперегонки с рыбами. И табун в тысячу лошадей терялся в той долине, как обломок иголки.
Помню, юрта наша стояла на холме среди лиственниц. Много было юрт, и некоторые из белого войлока, самые благородные, торжественные: И еще помню, столько было ягоды-кислицы кругом, что босиком пройдешь — ноги становились красными, ветви кустов лежали прямо на земле, осыпанные ягодами. И малины было дикой столько, что стоит лошади пройти немного, — и бока красные от ягод.
Красивые, высокие люди, мужчина и женщина, глядели на меня с любовью и называли меня балам — дитя наше. Тепло и сытно было мне возле них. Но однажды очнулся я и вижу — другая долина, другие люди вокруг меня, очень старые. И я уже пас овечек и коз. Но я помнил прежнюю долину, помнил сильного мужчину и красивую женщину. Мне было скучно без них.
— Где мой отец и моя мать? — спрашивал я стариков. — Почему их нет рядом со мной?
— Держи, мальчик, свой рот на замке, — шептали мне старичок и старушка. — Будь нем и глух и на глаза людям не показывайся, прячься от них. Мы вырастили тебя тайком. Ни матери, ни отца у тебя больше нет. А родился ты вон за той сверкающей горой Кадын-Бажи. Если тебе хочется, ты смотри на гору отсюда, а туда не ходи, тебе нельзя туда. Твой отец некогда сильно провинился перед русским богом. Он сжег его дом — церковь. Если дознаются, что ты сын этого человека — не жить тебе. Да и нам не поздоровится. Мы тебя нашли среди кустов, ты лежал и плакал — маленький, беспомощный. Посадили мы тебя в арчимак и привезли сюда. Отца твоего звали Адучи, а мать Эмчи. По отцу ты будешь из племени майманов, а по матери из рода кергилов. Берегись чужих людей, тебя укроют только твои горы, спасет только наш бог Ульгень.
И вот я пасу своих, коз и овец целыми днями. Вечером, придя в юрту, выпью чашку кислого молока — чегеня, съем кусочек сухого сыра — курута и, свернувшись на подстилке из козьей шкуры, туг же и усну. На плечах у меня шубейка. Штаны и рубашка тоже из шкуры. Круглый год я в них. Больше у меня ничего нет, да мне ничего и не надо. Ни летней жары не замечал, ни зимней стужи не чуял. И слова стариков близко к сердцу не принимал. Живу себе, как травинка в поле.
Но однажды пришли сюда люди, обликом и речью невиданные, неслыханные прежде. Они развалили нашу ветхую юрту. Старичок со старушкой навьючили на лошаденку все, что могли собрать, и, гоня двух коров, овечек с козами, двинулись еще дальше, в глушь.
Помню, мы весь день поднимались на перевал, но так и не достигли седловины, ночевали на склоне. Пересекали чащу столь глухую, непролазную, что там и днем было сумеречно, словно вечером. Одна корова наша споткнулась на камнях, пала на передние ноги, перевернулась на бок да и покатилась вниз. Сорвавшись со скалы, она долго летела по воздуху, брыкая ногами, перебирая ими, словно искала, за что зацепиться. Посмотрел я вниз и у самого голова закружилась. Ухватился побыстрее за какую-то колючую ветку, а то бы улетел вслед за коровой.
Далеко внизу, на дне глубокого ущелья, волосинкой блестела река. «Это Катунь», — объяснили мне старики.
Не помню, сколько мы ехали, неделю или больше. И все время то подъем, то спуск. С одной стороны — скала, с другой — обрыв. Пальцем ткни лошадь вбок — и она улетит вниз. Тут лошадь не только трогать нельзя, но и понужать не следует, а лучше всего — поводья бросить. Пускай она сама идет по тропе, осторожно переставляя ноги, щупая копытами тропу. Не успеешь миновать бом — скальный прижим, — как подъем начинается, да такой, что помет передней лошади валится на лоб следом идущей. Так и ждешь со страхом: вот-вот лопнут подпруги и тогда костей твоих не собрать.
Трижды в своей жизни мне пришлось кочевать, убегать от преследователей. В последний раз я уже был женат, дети у меня были. И разве это легко — бросать обихоженную юрту, родной очаг да перетаскиваться на другое место? Разве это легко — строиться заново? Зачем я живу в ущелье-теснине? Разве долин у нас мало? Иной год бывает такое половодье, что глядишь на Катунь и думаешь: унесет тебя ночью вместе с юртой, женой и ребятишками. Ляжешь спать, а проснешься в воде. Но сейчас — хватит. Покочевал, пора на одном месте осесть. Никуда больше не поеду.
Ну вот, приехал я, гонимый, в это урочище. Юрту поставил, обживаться стал помаленьку. Потом ко мне прибились еще две семьи, такие же горемыки, как и я. Мы с женой помогли им устроиться. За ними прикочевали другие, а через несколько лет аил селом стал. Уже колокола на церкви зазвонили, поп стал кадилом размахивать. Появились господа и объявили, что земля принадлежит им. И, оказывается, бумага уже такая есть. Не нравится? Уходи. Куда? Куда глаза глядят, в необжитую глухомань. Или окрестись. Отрекись от бога своего, верь в нашего, наш — лучше. От самого себя отрекись, от обычаев предков, от самих предков.
«Нет и нет! — думал я. — Я не совершал ни воровства, ни убийства, никакого другого дурного деда, чтобы меня крестили, чтобы поп милостиво снимал с меня грехи, как с Кудурула, соседа моего».
А история такая. Вошли к Кудурулу в юрту сваты, просить его дочь за хорошего, но бедного парня. Кудурул так рассердился, что схватил камень, на котором стояла ножка очага — таганка, — и ударил свата. Как, мол, ты смел просить мою дочь за какого-то нищего! Удар пришелся по виску, тот умер прямо на месте. Кудурул не растерялся, выбежал из юрты в чем был, вскочил на коня и — ходу.
Народ думал, он в тайгу кинулся — спасенья искать, прятаться там, чтобы не нашли родственники убитого и не отомстили, а Кудурул помчался в большое село, что в двадцати верстах. Сметливым оказался. Привязал лошадь возле церкви и к попу:
— Окрести, батюшка. Хочу православие принять. Надоело жить нехристем, идолам языческим молиться.
Тот рад стараться, сразу же и окрестил. Ложку сладкого вина дал, русским именем нарек и крестик на шею повесил.
Прискакала погоня, кинулись люди к Кудурулу, да увидели на шее крестик и отступились. Как же его тронешь, если он — христианин. На каторге сгноят.
Кудурул после покаялся попу, что убил. Пригнал тайком попу подарок — несколько овечек, он и снял с Кудурула грех. Чего же не снять грех, не простить? Ведь не христианина же лишил жизни, а язычника, которого ни бог, ни власть, не признают за человека. Нет у язычника ни прав, ни защиты.
Некоторые алтайцы, вроде Кудурула, быстро смекнули, что выгодно быть крещеным, особенно те, которые в батраках у русских.
— Тьфу, шайтан! — проклинают их старики. — Бога своего продал, душу продал, имя, что дали тебе родители, сменил! Стыда у тебя нету, чести нету!
А те и не расстраиваются: