Мне нравится св. Молинг, епископ-ирландец. Он жил не во дворце, как епископ у нас в Лимерике, а на дереве, и когда другие святые приходили к нему на обед, они, подобно птицам, располагались на ветках вокруг него и пировали от души, вкушая сухари и воду. Как-то идет он путем-дорогой, и его окликает прокаженный: эй, святой Молинг, куда идешь? На мессу иду, отвечает св. Молинг. Ох, и мне на мессу хотелось бы. Изволь, возьми меня на закорки и понеси меня. Св. Молинг так и сделал, но только он посадил прокаженного себе на спину, как прокаженный запричитал. Из-за твоей власяницы болят мои раны, говорит он, сними ее. Св. Молинг снимает с себя власяницу, и снова они пускаются в путь. Тогда прокаженный говорит: мне надо высморкаться. У меня нет носового платка, говорит св. Молинг, сморкайся себе в руку. Нет, говорит прокаженный, я не могу и сморкаться, и держаться за тебя. Ладно, говорит св. Молинг, сморкайся мне в руку. Не пойдет, говорит прокаженный, я из-за проказы считай что без рук, и не могу сразу и держаться и сморкаться тебе в руку. Кабы ты был настоящий святой, ты повернулся бы ко мне и высосал бы сопли у меня из носу. Св. Молингу не хотелось высасывать сопли у прокаженного, но он так сделал, принеся это в жертву, и благословил Бога за эту честь.
Я понимаю, почему мой отец высосал сопли у Майкла из носу, когда тот был малышом и чуть не умер, но я не понимаю, зачем Богу понадобилось, чтобы святой Молинг высасывал сопли из носу у прокаженных. Я Бога, признаться, вовсе не понимаю: конечно, я и сам хотел бы стать святым, чтобы все меня почитали, но сопли у прокаженного я нипочем бы не высосал. Если святым иначе не станешь, то пусть я лучше останусь как есть.
И все-таки, я готов хоть всю жизнь сидеть в библиотеке и читать про дев и мучениц, но у меня случаются неприятности с мисс O’Риордан из-за одной книжки, которую кто-то оставил на столе. Автора зовут Лин Ютань. Ясно, что имя китайское, и мне любопытно, о чем пишут китайцы. Это сборник статей о любви и человеческом теле, и одно слово заставляет меня обратиться к словарю. «Ригидный». В книге сказано: «Копулятивный орган самца становится ригидным и помещается в рецептивный орган самки».
«Ригидный». В словаре сказано: «твердый». Я стою, смотрю в словарь и понимаю, что это про меня. Теперь мне ясно, о чем говорил Мики Моллой - мы ничем не лучше уличных собак, которые друг в дружке застревают, и жутко подумать, что все наши матери и отцы такое вытворяли.
А отец мне столько лет врал про Ангела Седьмой Ступеньки.
Мисс О’Риордан спрашивает, какое слово я ищу. Когда я вожусь со словарем, у нее все время обеспокоенный вид, и я отвечаю, что ищу слово «канонизировать» или «беатифицировать», или что-нибудь подобное.
А это что? – говорит она. – Это не «Жития святых».
Она берет книжку Лина Ютаня, которую я положил вверх обложкой, и начинает читать страничку, на которой я остановился.
Матерь Божья. И это ты читал? Я видела, ты держал это в руках.
Ну, я… я… я всего лишь хотел узнать, есть ли святые у китайцев.
Ах да, надо же. Стыд и позор. Мерзость. Впрочем, чего еще ждать от китайцев, от узкоглазых этих и желтокожих. Да и у тебя, как я посмотрю, глазки-то слегка раскосые. Вон отсюда. Сейчас же.
Но я читал «Жития святых».
Вон, или я главного библиотекаря позову, и она выдаст тебя полиции. Вон. Тебе бегом бы к священнику, грехи исповедовать. Вон, только сперва отдай мне читательские билеты своей бедной матери и мистера Гриффина. Я всерьез думаю, не написать ли твоей матери, да мне жаль ее, это в могилу ее сведет. Лин Ютань, надо же. Вон.
Без толку говорить с библиотекаршами, когда они так завелись. Можно ей битый час пересказывать все, что ты прочел про Бригиту, Вильгефорту, Агату, Урсулу и дев-мучениц, но у них на уме только одно какое-то слово из Лина Ютаня.
Народный парк рядом с библиотекой. День солнечный, трава сухая, и я страшно устал выпрашивать картошку и выслушивать библиотекарш, которые заводятся из-за слова «ригидный», и я смотрю на облака плывущие над памятником и ригидный засыпаю и мне снится сон о девах-мученицах в купальных костюмах на фото в «Новостях мира» которые забрасывают писателей-китайцев овечьими мочевыми пузырями и я просыпаюсь во грехе из меня течет что-то теплое и липкое о Боже копулятивный орган стоит у меня торчком гуляющие в парке с подозрением косятся на меня а матери говорят детям иди сюда милый держись от него подальше кто-нибудь позовите полицейских пусть его заберут.
За день до четырнадцатилетия я разглядываю себя в зеркале бабушкиного шкафа. У меня такой вид - непонятно, как меня на работу примут. Все рваное: рубашка, свитер, шорты, гольфы, и ботинки на ногах вот-вот развалятся. Остатки былой роскоши, как сказала бы мама. С одеждой беда, но сам я выгляжу еще хуже. Сколько я ни мочу волосы под краном, они торчат во все стороны. Чтобы волосы не торчали, здорово помогает слюна, но себе на голову плюнуть непросто. Если только посильней плюнуть вверх и, подскочив под плевок, поймать его макушкой. Глаза у меня красные, из-под век сочится что-то желтое, все лицо усыпано красными и желтыми прыщами, а передние зубы такие черные и гнилые, что я в жизни не смогу улыбаться.
Плечи у меня никакие, а я знаю, что все на свете восхищаются широкими плечами. Когда в Лимерике умирает мужчина, женщины всегда говорят: какой мужчина был видный - плечи такие широкие, что в дверь не проходил, бочком протискивался. Когда я умру, все скажут: бедняга, плечей-то считай и не было у него, так без плечей и помер. Вот бы мне хоть какие-то плечи, чтобы люди знали, что мне уже четырнадцать лет. У всех мальчиков в нашей школе широкие плечи, за исключением Финтана Слэттери, а я не хочу быть таким, как он, узкоплечим и с коленками стертыми на молитве. Будь у меня хоть какие-то деньги, я поставил бы свечку святому Франциску и попросил бы его умолить, если можно, Господа Бога сотворить какое-нибудь чудо с моими плечами. Или, будь у меня марка, я написал бы Джо Луису и сказал: дорогой Джо, будьте так любезны, сообщите мне, пожалуйста, откуда у вас такие сильные плечи? Ведь вы сами из бедняков.
На работе мне надо выглядеть прилично, поэтому я снимаю с себя всю одежду и, стоя голышом на заднем дворе, стираю свои вещи под краном куском карболового мыла. На бабушкиной бельевой веревке я развешиваю рубашку, свитер, штаны и носки и молю небеса, чтобы не пошел дождь, и чтобы до завтра все высохло – ведь завтра начинается моя взрослая жизнь.
В чем мать родила из дому не выйдешь, поэтому весь день я лежу в постели, читаю старые журналы, распаляюсь, глядя на девушек в «Новостях мира», и благодарю небеса за солнце, которое сушит мою одежду. Аббат приходит домой в пять и заваривает чай, и хотя я голоден, я знаю, что он будет ворчать, если я у него что-то попрошу. Он знает, чего я боюсь: что он пойдет к тете Эгги и нажалуется, что я живу в бабушкином доме и сплю в ее постели, а тетя Эгги, если узнает, придет сюда и вышвырнет меня на улицу.
Наевшись, он прячет хлеб, и я никак не могу его найти. Казалось бы, человек, которого на голову не роняли, без труда должен найти хлеб, спрятанный тем, кого на голову роняли. И тут я понимаю, что если хлеба дома нет, должно быть, он уносит его с собой в кармане пальто, которое не снимает ни летом, ни зимой. Едва я слышу, как он ковыляет из кухни на задний двор, в туалет, я мигом вниз, вынимаю буханку у него из кармана, отрезаю толстый ломоть, сую обратно в карман, шасть вверх по лестнице - и в постель. А он ни в чем обвинить меня и не может. Надо быть самым распоследним вором, чтобы украсть один ломоть хлеба, и никто ему никогда не поверит, даже тетя Эгги. Она еще рявкнет на него и скажет: а кстати, чего это ты хлеб в кармане носишь? Хлебу там не место.
Я медленно ем хлеб. Укусил разок – и жуешь пятнадцать минут, так его хватит надолго, а если запить водой, хлеб в желудке разбухнет, и появится ощущение сытости.
Я выглядываю из окна на задний двор – проверяю, как там одежда сохнет на вечернем солнышке. Во дворах у соседей на бельевых веревках, танцуя на ветру, висит одежда яркая и цветная. Мои пожитки висят на веревках, будто дохлые псы.