На следующий день, в воскресенье, я посещаю четыре мессы. Три раза совершаю Крестный путь. Весь день читаю розарий. Не ем и не пью, и как только нахожу тихое местечко, плачу и молю Господа Бога и Деву Марию сжалиться над душой Терезы Кармоди.
В понедельник на почтовом велосипеде я следую за похоронной процессией на кладбище. Я стою за деревом недалеко от могилы. Миссис Кармоди плачет и стонет. Мистер Кармоди с озадаченным видом шмыгает носом. Священник читает молитвы на латыни и окропляет гроб святой водой.
Мне хочется подойти к священнику, к мистеру и миссис Кармоди. Хочется рассказать им, что это я отправил Терезу Кармоди в ад. Пусть делают со мной что хотят. Ругают меня. Оскорбляют. Швыряются могильной землей. Но я так и стою за деревом, смотрю, как все уходят и могильщики закапывают могилу.
Иней уже белит свежую землю на могиле, и я думаю про Терезу, про холод в гробу, про рыжие волосы, зеленые глаза. Я не понимаю, что со мной происходит, но я знаю, что никогда прежде, кто бы ни умирал, в нашей семье или на других улицах, ни из-за кого из тех, кто оставил наш мир, у меня не было такой боли в сердце и, надеюсь, не будет.
Темнеет. С велосипедом я иду к выходу с кладбища. У меня телеграммы, их надо доставить.
XVI
Миссис О’Коннел вручает мне телеграммы на имя мистера Харрингтона, англичанина – у него умерла жена, которая родилась и выросла в Лимерике. Ребята на почте говорят, что телеграммы с выражением соболезнований – это пустая трата времени: все только плачут и рыдают от горя, будто на чай подавать уже и не надо. Тебя пригласят зайти, взглянуть на усопшего и помолиться у его ложа. И все бы ничего, кабы тебе предложили каплю шерри и бутерброд с ветчиной. Но нет, помолиться изволь, а что до кормежки – скажи спасибо, если сухое печенье перепадет. Ребята постарше говорят, что надо правильно разыграть карты, тогда получишь на чай. Если тебя пригласят в дом помолиться, надо встать на колени подле усопшего, глубоко вздохнуть, осенить себя крестным знамением, уронить голову на покрывало, спрятав лицо, и затрясти плечами, ухватившись за кровать обеими руками, будто ты от горя вне себя и пусть оттаскивают тебя, чтобы ты шел доставлять остальные телеграммы; и смотри, чтобы щеки у тебя от слез блестели – или от слюней, размазанных по лицу, - и если после стольких трудов чаевых тебе не дадут, то остальную пачку телеграмм пихай под дверь или швыряй в форточку, пусть горюют без нас.
Харрингтонам телеграмм я раньше не доставлял. Мистер Харрингтон страховщих, он вечно в разъездах, а миссис Харрингтон не скупилась на чаевые. Но она умерла, и дверь открывает мистер Харрингтон. Глаза у него красные, и он хлюпает носом.
Ирландец? (Понятно, что ирландец, если тут в Лимерике стою у него на пороге с пачкой телеграмм в руке.) Да, сэр. Проходи, говорит он. Телеграммы оставь на полке в прихожей. Он захлопывает входную дверь, запирает ее, кладет ключ в карман, и я думаю: англичане какие-то странные.
Ты, конечно, захочешь ее увидеть. Захочешь посмотреть, что с ней сотворил этот ваш чертов туберкулез. Ну народец, упыри. Марш за мной.
Он ведет меня сперва на кухню, где берет две бутылки и тарелку бутербродов с ветчиной, и мы идем наверх. Миссис Харрингтон лежит на постели - белокурая, розовощекая, умиротворенная. Она выглядит очень мило.
Это моя жена. Пусть она ирландка, но так, слава Богу, не скажешь. Как ты - ирландец. Тебе, конечно, выпить хочется. Вы, ирландцы, глушите, что нальют. Вас от груди только отнимут, и уже подавай бутылку виски и пинту стаута. Ты что будешь: виски, шерри?
Мне бы лимонада.
Я по жене скорблю, здесь тебе не утренник. Выпьешь шерри. Пойло из этой чертовой Испании, где одни католики и фашисты.
Я глотаю шерри. Он снова наполняет мой бокал, а себе хочет налить виски. Черт. Виски закончилось. Стой тут. Слышишь? Я схожу в паб еще за одной бутылкой. Стой тут, пока я не вернусь. Ни с места.
Я не понимаю, что происходит, от шерри у меня кружится голова. Я не знаю, как вести себя с англичанами, когда у них траур. Миссис Харрингтон, вы смотритесь очень мило. Но вы протестантка, вы обречены на вечные муки и уже горите в аду, как Тереза. Священники говорят: вне Церкви нет спасения. Погодите, а что если я спасу вас. Крещу в католичество. Искуплю вину перед Терезой. Надо найти воды. О Боже, дверь закрыта. Почему? Может вы вовсе не умерли? Подглядываете за мной? Вы умерли, миссис Харрингтон? Я вас не боюсь. Лицо у вас ледяное. Ой, и правда, вы умерли. Я крещу вас этим шерри из Испании, где одни католики и фашисты. Крещу тебя во имя Отца, и Сына, и…
Что, черт побери, ты творишь? Вот тупица, папист несчастный, а ну, отцепись от моей жены. Это что за первобытный обряд? Ты к ней прикасался? Прикасался, а? Я шею твою тощую тебе сверну.
Я… я…
«Йа, йа», - говори нормально, паршивец.
Я просто взял капельку шерри, чтобы она попала в рай.
В рай? Да мы жили в раю. Энн и я, и наша дочь Эмили. Уж тебе-то никогда не уставиться на нее свиными своими глазками. О Господи, я не вынесу. Вот, еще шерри.
Что вы, не надо.
«Что вы, не надо». Слабаки вы, нытики-католики. Да вы же, ребята, любите выпить. Чтоб лучше ныть и пресмыкаться. Тебе небось и есть хочется. Полудохлый ты голодранец. Вот. Ветчина. Ешь.
Что вы, не надо.
«Что вы, не надо». Еще раз скажешь, и я в задницу ветчину тебе затолкаю.
Он машет передо мной бутербродом с ветчиной и пихает его мне в рот.
Обессиленный, он падает на стул. О Боже, Боже, как же я теперь? Мне надо перевести дух.
Меня мутит. Я бегу к окну, высовываюсь на улицу и меня тошнит. Он вскакивает со стула и несется ко мне.
Ты, ты, Боже, чтоб тебе гореть в аду, ты изгадил розы моей жены.
Он бросается на меня, но промахивается и падает на пол. Я выбираюсь из окна и повисаю на подоконнике. Он к окну, хватает меня за руки. Я руки отпускаю, падаю на розовый куст, в бутерброд с ветчиной и шерри, которые вытошнил только что. У роз шипы острые, я весь исколот, и лодыжку подвернул. Мистер Харрингтон рычит из окна: а ну, вернись, недоносок, я на почту пожалуюсь, кидает мне в спину бутылку из-под виски и умоляет: хотя бы часок посиди со мной, а?
Он швыряет в меня бокалы для шерри, бокалы для виски, различные бутерброды с ветчиной, потом пудру, баночки с кремом и расчески с туалетного столика жены.
Я сажусь на велосипед и еду, вихляя, по улицам Лимерика, оцепенев от шерри и боли. Миссис О’Коннел набрасывается на меня. Семь телеграмм по одному адресу, а тебя нет целый день.
Я... я...
Ты, ты. Пьяница ты, вот ты кто. От тебя разит. Да-да, нам все известно. Этот джентльмен, такой обходительный англичанин, мистер Харрингтон, нам позвонил - а какой голос у него - как у Джеймса Мейсона. Он пригласил тебя в дом, помолиться за его бедную жену, а ты сразу шерри с ветчиной нагрузился и шасть в окно. Бедная твоя мать. Кого она только на свет родила.
Он заставил меня съесть ветчины, выпить шерри.
Заставил? Господи, ну и ну - заставил. Мистер Харрингтон – благовоспитанный джентльмен, разве он будет врать? Мы не желаем, чтобы такие, как ты, работали у нас на почте – такие, кто не умеет держать себя в руках и бросается на ветчину с шерри. Так что изволь, верни велосипед и сумку для телеграмм - ты больше у нас не работаешь.
Но мне нужна работа. Мне надо денег скопить, чтобы уехать в Америку.
В Америку. Если тебя туда впустят, то горько потом пожалеют.
Я бреду по улицам Лимерика. Мне хочется вернуться к мистеру Харрингтону и запустить в окно кирпичом. Нет. Усопших надо уважать. Пойду за Сарсфилд Бридж и прилягу где-нибудь в кустах на берегу реки. Не знаю, как я приду домой и скажу матери, что меня уволили с работы. А домой идти надо. И надо матери сказать. Нельзя всю ночь сидеть на берегу. Она с ума сойдет.
Мама идет на почту и умоляет взять меня обратно. Ей отказывают. Слыхано ли, говорят ей, чтобы мальчик-почтальон измывался над трупом, да еще бежал с места преступления, прихватив ветчину и шерри. Ноги его на почте больше не будет. Никогда.