— Милорд, в понедельник ли, во вторник… — начал было Петтигрю.
— Думаю, этот момент следует уточнить, раз уж возникли разногласия. Мистер стенографист, будьте любезны, найдите нужное место в показаниях мистера Гритхема и зачитайте его слова точно.
Пока стенографист пытался справиться с кучей своих бумаг, прежде чем после нескольких неудачных попыток отыскать наконец нужный пассаж, в зале царила напряженная тишина.
— «Это было то ли в понедельник, то ли во вторник, я не уверен, но думаю, что во вторник», — прочел он тоненьким голоском с акцентом кокни.
— Ага! «Думаю, что во вторник». Благодарю вас, мистер стенографист. Продолжайте, мистер Петтигрю.
Все это заняло не более двух-трех минут, но их оказалось фатально достаточно, чтобы нарушить цепь рассуждений Петтигрю. Хуже того, порвалась невидимая нить, связывавшая оратора со слушателями. Отношения между ним и аудиторией, которые он с таким старанием выстраивал, рухнули, нужно было начинать все сначала. Это не так много значило бы, не нервничай Петтигрю столь сильно и не опасайся сделать неверный шаг на трудной тропе, по которой следовал. То, что замечание судьи было таким ненужным и несущественным, лишь добавляло раздражения. А тот факт, что исходило оно не от кого-нибудь, а именно от Барбера, оскорбляло до глубины души. Петтигрю на его веку доводилось выступать перед судьями, которые говорили без умолку. Слова неудержимо вылетали из них, как мыльные пузыри, независимо от того, шла ли речь о защите человека, которому грозила смертная казнь, или о менее значительных преступлениях. Он научился относиться к этому терпимо и невозмутимо сносить бремя, которое наряду с ним несли все остальные. Но Папа Уильям обычно был молчаливым судьей. На протяжении всего этого процесса он высказывался крайне редко и почти всегда по делу. Нынешнее бессмысленное и неуместное вторжение было скорее всего сделано специально, чтобы выбить Петтигрю из колеи.
Петтигрю, возобновивший свою речь после того, как вопрос с показаниями мистера Гритхема уточнили, был уже другим, сбитым с толку Петтигрю. А сбитый с толку человек едва ли способен произнести убедительную речь. Позволив один раз поймать себя на маленькой неточности, он стал преувеличенно, нервозно осторожен в отношении мельчайших деталей и вследствие этого, естественно, начал допускать другие, столь же незначительные ошибки, каждую из которых судья угрюмо исправлял. Петтигрю ощущал, как жюри постепенно утрачивает интерес. С каждой уходящей минутой присяжные все дальше ускользали от него. Если бы он с самого начала пустил в ход такой же мощный орган красноречия, как Баббингтон, вероятно, мог бы еще снова завладеть их вниманием, обрушив на них водопад бурных фраз. Но он не мог этого сделать. Он мог воздействовать на них лишь тем, что было в его распоряжении, — искренностью, простотой речи, плотной вязью аргументов. Он сделал все, что было в его силах, но, закончив речь, опустился на стул обескураженный, с отвратительным ощущением собственной несостоятельности.
Заключительная речь Барбера была исполнена виртуозно. Петтигрю, который читал и перечитывал ее впоследствии, выискивая основания для апелляции, вынужден был признать, что с процессуальной точки зрения она была безупречна. Хотя никто из тех, кто слушал ее, не сомневался: подспудно эта речь была не чем иным, как рекомендацией присяжным признать подсудимого виновным. Но рекомендация эта была транслирована им в основном средствами, которые невозможно обнаружить в стенографическом отчете: едва заметными модуляциями голоса, многозначительными паузами и выразительными взглядами.
Самый, пожалуй, убийственный с точки зрения защиты момент наступил ближе к концу. Для него Брадобрей приберег рассуждения о версии, согласно которой истинной виновницей преступления была жена обвиняемого. Он говорил об этом ясными сдержанными фразами, которые потом, на бумаге, казались бесстрастно-академическими, но презрительно-ироническая интонация, которую он вкладывал в них, не оставляла сомнений в том, что он думал по этому поводу на самом деле и что бы ему хотелось, чтобы думали об этом присяжные. В самом же конце единственным драматическим жестом, который позволил себе за все время выступления, он взял со стола самодельный кинжал, столь активно фигурировавший в ходе процесса, и, подняв над головой, продемонстрировал его жюри.
— Здесь говорилось, — прогрохотал он, держа зловещий маленький предмет с лезвием, все еще покрытым запекшейся кровью несчастного Фреда Палмера, — здесь говорилось, что это не тот вид оружия, которым воспользовался бы кузнец, задумай он совершить убийство. Вы двенадцать разумных мужчин и женщин, и вы можете сами судить, разумен ли подобный аргумент. Но вы точно знаете, поскольку это доказано свидетелями и даже защита не решилась отрицать это, что именно кузнец изготовил это оружие, этот конкретный кузнец сделал этот конкретный кинжал. Для чего? Вы слышали объяснение, и вам решать, убедительно ли оно. И вы можете пойти дальше и задать себе вопрос: то ли это оружие, которым воспользовалась бы миссис Окенхерст, которую вы видели за свидетельской трибуной, и похожа ли она вообще на женщину, способную совершить убийство. Решать вам и более никому, но если вас убедили остальные доказательства обвинения, которые указывают на обвиняемого как на человека, ответственного за смерть жертвы, то не думаю, что вы придадите какое-либо значение тому обстоятельству, что средством, которое он избрал для осуществления своего преступного намерения, оказалось не одно из ста других возможных орудий, а именно это.
Кинжал с легким стуком опустился на стол.
Несколько общих слов завершили речь, и присяжные удалились.
Спустя сорок пять минут все было кончено. Переполненный зал суда очистился, присяжные отправились по домам, а обвиняемый — в камеру смертника. Секретарь суда ожесточенно спорил с казначеем графства по поводу судебных издержек, а свидетели по делу нетерпеливо ждали, пока спор завершится и казначей освободится, чтобы выплатить им положенное вознаграждение. Баббингтон судачил о деле со своим помощником в раздевалке, а судья наслаждался чашкой чая, которую приготовил ему Грин в комнатке за судейской скамьей. В самом зале полицейские офицеры, обеспечивавшие порядок во время процесса, собирали вещественные доказательства.
— Кажется, все, — сказал бодрый сержант, запихивая в раздувшийся чемодан пропитанную кровью жилетку. — Все, кроме вещественного доказательства номер четыре. Том, ты где-нибудь видел вещественное доказательство номер четыре?
— А это что, сержант? — спросил его подчиненный.
— Ну как же, это тот самый чертов нож, из-за которого заварилась вся эта каша. Где он?
— Наверное, все еще лежит на судейском столе. Последний раз я его видел, когда им потрясал его светлость. Сейчас посмотрю.
Но на столе не оказалось ничего, кроме нескольких клочков бумаги.
— Наверное, он нечаянно прихватил его вместе со своими книгами и вещами, — предположил сержант. — Спроси у его секретаря, не видел ли он.
Послали за Бимишем, тот явился в очень плохом настроении.
— Все, что передается в ходе процесса судье, потом передается обратно, — запальчиво сказал он. — В мои обязанности не входит служить полицейским нянькой. Среди вещей его светлости никаких улик нет, равно как и в его карманах. Ищите сами свои дурацкие ножи. А я отправляюсь домой.
— Все-таки странно, — добродушно сказал сержант, после того как Бимиш отбыл. — Готов поклясться, что последним его держал в руках судья. Не то чтобы мне не было все равно, что с этим ножом случилось, но нам ведь за него отчитываться. Может, он сэру Генри приглянулся?
Сэр Генри, которого поймали уже на выходе, был гораздо любезней, чем Бимиш, но о ноже тоже ничего не знал.
— Я теперь припоминаю, — сказал Том, — как солиситор мистера Петтигрю спрашивал его, не хотел ли бы он иметь этот нож в качестве сувенира.
— Точно! — подхватил сержант. — Я видел, как он поднимался на судейское место, после того как судья произнес заключительную речь и вышел из зала. Спрошу его на всякий случай.