*
Как материнские губы: они приоткрываются, и по ним мы учимся есть и говорить.
(Губы, по которым мы учим речь до речи.
Губы, гипнотизирующие нас, пока мы едим, — голодным и одновременно насыщающим звуком речи, с которой мать обращается к нам, минуя наше непонимание, завораживая его.)
*
Она завораживает нас звуком речи — голодным, потому что нематериальным.
Утоляющим, потому что — ртом и в утробу.
Закрытым глазам речь — все равно что пустой рот сновидения.
*
Sicut oculi servorum...[36]
Подобно очам рабов, чутко следящим за хозяйскими движениями, мы живем. Любим. Читаем. Играем музыку. Всё никак не выйдем из земли Египетской.
*
В Руане, в отделе рукописей городской библиотеки, хранится сборник текстов, написанных рукой господина Сидвиля[37] в первой половине XVIII века и озаглавленных «Мысли, заметки и наблюдения». На восемьдесят седьмой странице читаем: «Господин Фонтенель[38] говорил: что на свете труднее всего изучить, что узнаётся от людей, кои и не думают учить других людей, а те и не думают учиться? Язык — и это, должно быть, самый трудный предмет на свете. Но как же сие происходит? Господин Фонтенель говорит, что много думал об этом, но так и не сумел понять».
*
Любовь есть форма разума (голод губам, странствие взгляду), которую заботит лишь инакость другого человека. Это вид познания, и первая его особенность в том, что его прозорливость противостоит речи. Язык общепринятый, общенародный, выученный (выученный после того, как был прочтен по материнским губам) всегда анахронизм по отношению к более раннему и гармоничному влиянию, которое пробуждает любовь (и этим она отличается от вожделения).
*
Страсть — невольная, непреодолимая тяга к близости другого, чужого тела. Эта внезапная молчаливая связь толкает на поступки, от которых душа воспаряет или даже впадает в безумие; эти поступки грозят погубить семейные, супружеские и прочие узы.
Страсть противоположна влечению: влечение нетерпеливо, а страсть — это то, что мы претерпеваем (отсюда страсти Господни); страсть, по-моему, всегда бескорыстна, потому что, пока она нами владеет, мы не задаемся вопросом, кто мы и что мы; нас это еще не волнует. А еще точнее, любовь бескорыстна: вся ее корысть — быть поближе к другому человеку. Эта близость — не поглощение другого человека: страсть мечтает сама влиться в тело другого, стать частицей той непохожести, которая вызвала ее к жизни. Она мечтает о слиянии, редкостном, почти невозможном (разве что при пожирании), или, на худой конец, о смешении. Из этого следует, что:
1. Любовь идет вразрез с корыстью.
2. Любовь не считается с интересами общества.
3. Все неистовые поступки, на которые она толкает, — сплошной выплеск чувств, сплошное бескорыстие. Красота. Нарциссизм, разлив, перехлест. Ничего общего с поведением, допустимым в обществе. С тех пор, как на свете существует язык, и до наших дней эти берущие за душу acting out[39] это трогательное изнеможение, эти отрешенные извращения, эти неотвязные мании, эта дерзость, гнушающаяся какими бы то ни было хитростями и уловками, вызывают к жизни рассказы, которыми общество утешается, мстя за себя (или раскаиваясь постфактум). Общество всегда раскаивается в своих преступлениях, когда раскаяние уже ничем не грозит.
*
Тот, кто близок нам в любви, не близок нам. Он самый далекий. Он столь же далек, как недостижимая сцена, давшая нам жизнь. Он древнейший из всех.
Он Предок в межножье.
Еще дальше то, что мы ощущаем, а еще дальше — другая нагота, нагота, которую мы, впервые обнажаясь, обнаруживаем у другого.
*
Почему любовь проверяется только жестокостью утраты?
Потому что утрата — ее источник.
Родиться — значит утратить мать.
Это значит покинуть дом матери. Все, что мы теряем, — это ее следы. Все, что мы потеряли, увековечивает любовь, ее первое мгновение.
Потому что заря любви — это уже утрата: мать, которую теряешь в первый же миг, с первым же криком.
Любовь — это все то, что возвращает нас к рождению, nascor[40]: чистота открытия, жестокость утраченной темноты, спазм и телесный восторг, нагота, рвущаяся наружу.
*
Когда в любви кажется, будто все, что происходит, уже знакомо и было с вами раньше, — это верно. Просто в вашей памяти не сохранилось воспоминание о самом первом слиянии тел, и язык не выработал для него отдельного слова: слишком давно все это было, слишком рано с нами случилось. Мы пережили эту слитность, слиянность, но не осознали ее, потому что для осознания нужна сложившаяся личность, которая могла бы взглянуть на вещи со стороны; нужно владение языком, чтобы назвать, признать эту слиянность; все это выскользнуло у нас из памяти, поэтому чувство слияния тянет за собой тревогу: дело в том, что сперва-то чувствуешь саму эту неразрывную слиянность, завороженность, но для того, чтобы ощутить, что все уже было, нужно сделать следующий шаг и вырваться из этих пут: из разрыва рождается память, там же складывается язык; нужно вернуться в тот миг, когда мы рвались прочь, наружу, когда мать отринула нас, вложив в это все силы, и все это для того, чтобы мы появились на свет и стали сами собой. Тот, кто вырвался, кричит; позади него — то, что он разорвал, чтобы родиться, он испуган, он потерян.
Для тех, кто размножается половым путем, роды — это противоположность завороженности: это миг, когда единая форма раздваивается, выходя из материнского лона.
Завороженность свидетельствует о чудесных совпадениях, сопутствующих началу любви. Завороженность — это незрячесть, предшествующая зрению отдельного существа — зрению липучему: один поглощает взглядом другого, возбудившего в том, первом, желание любой ценой видеть. Это зрение бессовестное, бесстыдное, зрение бесконечно длительное, оно уже не отличает себя от того, на кого смотрит, оно грубо и в жестокости доходит чуть не до людоедства.
*
В нас иногда рождаются такие мощные импульсы, что, как бы мы упорно с ними ни боролись, они внезапно вовлекают нас в приключения, которых мы не желали. Мы уступаем против своей воли. Мы уступаем, как уступает плотина. Самые давние светила в нас завлекают нас в свою страстную орбиту.
Римляне называли эти светила sidera. Они противопоставляли их отдельным звездам (stellae), поскольку это были группы stellae: собираясь вместе, они выстраиваются в образ, образуют «созвездия», череду знаков, которые в конце зимы следуют один за другим, возникают и исчезают в ночной глубине: Носорог, Охотник, Бизон, Плеяды. Эти четыре sidera достигали кульминации в конце зимы и на черном фоне небесного свода говорили о неизбежности весны, появлении детенышей, ростков и цветов, возрождении Primus tempus, неизбежности охоты, когда завершится период вынашивания у живородящих.
*
Эти звезды, наблюдая за нами с нашего рождения, будоражат людей и предписывают радости, роды, жертвоприношения первинок и первенцев, сбор урожая, возобновление охоты, обряды, обеспечивающие ежегодное возвращение всех вещей (годовой цикл).
Эти звезды будоражат животных, вызывают спаривание, регулируют движение солнца, накликают дожди, проклевывают почки, раскрывают цветы, способствуют вызреванию плодов, будоражат всех нас.
*
Одна из этих звезд, самых первых, — это безжалостное движение, свойственное женщинам, безжалостное в своей непристойности.