Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Как черепахи, что гнездятся в том же песке, где откладывала яйца их мать и мать их матери,

как лососи, стремящиеся в те же воды, куда приходили их отцы умирать, чтобы дать им жизнь,

те, кто по-настоящему любит, не стесняются тяги к древней любви, той, что была до их жизни, такой особенной или по крайней мере отдельной.

Этот отказ от стыда у тех, кто любит, называется бесстыдством.

Молчаливое бесстыдство — это высшая пристойность любви.

*

Древняя любовь — это зависимость от жизни, пронизанная двойным ритмом. Это рабская зависимость от выживания; у живородящих оно осуществляется благодаря матери, но еще до того, как новое тело отъединилось от матери, начинается неотения[24] и идет своим ходом, отдельно от этой заклятой зависимости.

Человеческая любовь — древняя, потому что преждевременные роды бывают чаще у человека, чем у любого другого млекопитающего.

Древняя любовь заставляла черпать жизнь в запасах до-языка, которые в нас откладывались. Долгие годы мы собирали следы исчезнувшего языка внутри себя, там, где хранится все, что в теле предшествует памяти. Этот склад — сокровищница. Это бессловесное поле и есть пространство тишины. Мы научились говорить на разных языках, что означает: мы не всегда говорили.

*

Сначала это была игра в телесный запрет, игра в сексуальный ступор. Потом началась мистика, хотя никто никогда не произносил этого претенциозного слова. Почему оно было так некстати? По-гречески «mystikos» означает «молчаливый». Оно ничуть не сложнее и не глубже, чем латинское «infans»[25], тоже такое простое и такое душераздирающее.

Молчание утратило значение «не-говорение». Оно стало жаргоном ощущений и знаков, проникавших в нас сквозь кожу при пособничестве молчания.

*

Сначала полумрак ослеплял. Едва можно было различить только четыре крошечных слюдяных окошка печки. Затем они становились багровыми, начинали источать свет, который постепенно позволял нам разглядеть наши очертания, потом наши движения, потом их отражения на поверхности зеркала.

В основе лежит тьма. Потом к неизведанному и колеблющемуся пространству добавляется древняя ночь. Потом на черном фоне этой темноты возникает древняя звездная дорожка, убегающая в ночное небо.

Плотность мысли в темноте похожа на вспышку раздражения, когда вам неловко.

От нее исходил непонятный запах, казавшийся сильнее от этой непонятности; от этого смутного запаха, от этого неверного света она казалась призрачной. Не Неми, а что-то наделенное телом Неми и ее молчанием.

Вот что я утверждаю: нагота и мрак сопредельны. Нагота в свете лампы, нагота, должным образом прибранная, сверкающая прилюдно, — все это не нагота. К наготе приближается то, что избавляется от внешних форм. И наоборот, то, что выставляет себя напоказ, притягивает взгляды, красуется, требует внимания, — все это противоположность наготе, и, уж во всяком случае, обнажать то, что обычно прячут, — совершенно другое дело.

*

Мы оба выиграли в странную игру: в молчанку. Играли, как будто мы вместе. Играли в игру «уютное дружелюбное молчание».

*

Мы случайно изобрели стену молчания. Придумал-то это я, а весь успех достался исключительно Неми; идея пришла из тогдашних заданий Неми: до того как я начну играть, я должен был почувствовать, что партитура вся целиком пронизала мое тело.

И в самом деле, в музыке нужно было отделиться от партитуры и запечатлеть ее в своем теле как одну-единственную букву, шифр, иероглиф.

Говорить — это способ завладеть собеседником с помощью мысли (нематериальной частицы себя самого), захватить его «внутренний дом», утробу, душу; а значит, едва ли возможно сблизиться с другим человеком, говоря ему о себе.

Молчание позволяет слушать и не занимать оголившееся пространство в душе другого.

Только молчание позволяет смотреть на другого человека.

Когда оба молчат, ни один из двоих не прячется за своей мыслью и не нарушает чужих границ. Они молчат, пока не станут чужими друг другу. Это состояние задушевной отчужденности. По-настоящему обнимая друг друга, мы обнаруживаем, что тело говорит на диковинном языке немоты. В обычном разговоре мы этого языка не понимаем. Но если мы слушаем тот язык, то понимаем другого человека.

*

Она не имела права кричать; я не имел права отвечать; губы были искусаны; мы были заперты на висячий замок до самого нутра; все движения души загонялись внутрь; каждое ощущение из осторожности или из легкого чувства вины мы превращали в добровольное умолчание. Язык уже не освежал памяти; для его щебета не подворачивалось больше никакого повода; в нас копилась досада, несмотря на чувственное наслаждение или как раз из-за него, ведь оно уже не могло ни повторяться в признаниях, ни подтверждаться в шепоте; тела вымаливали друг у друга не столько каплю внимания, сколько молчание; от этого было беспокойно: будущего не было, поскольку отсутствовало прошлое; но здесь же маячил выход. Странный выход. Все как-то сместилось; принуждение стало отвагой; бессвязное приобрело смысл; сгладились шероховатости между нами, возникавшие из-за слов; молчание превратилось в руку, прикасавшуюся к чему-то по ту сторону слов, которые, при всем их целомудрии, уже ничего не скрывали и не выдавали; мы дотянулись до неведомого, притаившегося позади наготы. Именно этот опыт, который мне так трудно выразить, толкает меня писать то, что я пишу. Я преклонялся перед ней; я учился у нее, я, может быть, проходил инициацию одновременно с уроками исполнительского мастерства, которые Неми по-прежнему мне давала; разлучаясь, мы раскрывали друг другу души еще прежде объятий; мы еще меньше думали о себе. Мы так усердно заглушали в себе наши жалкие внутренние рассуждения о том, что с нами происходило, что в конце концов перестали обращать на них внимание; притворство развеялось; истощилась сдержанность, ведь она была только изнанкой светских навыков; целомудрие превратилось в грязь. А рука нашего молчания становилась все более чуткой. То, что она себе разрешала, отбросив всякие сомнения, добавило к телесному наслаждению особый свет, особую ясность, а к ясности — непристойность. Хранить тайну — убийственное занятие, но наша склонность к тайне не убила страсти: она убила наши представления о себе, но с нашей наготой она не покончила. Отказавшись открыть себе самим и другим то, что с нами происходило, мы отвергли все наши роли, все приметы времени, все привязанности, нынешние и будущие, и даже наш возраст. Неми больше не говорила со мной о муже, о детях, о своей жизни, о музыке: все это было не важно. Я обнаружил нечто другое, и, судя по всему, с ней было то же самое. Избавившись от слов, мы все проницательней чувствовали степень нашей искренности и телесной сосредоточенности друг на друге; мы больше не лгали; кожа, отделявшая нас друг от друга, истончилась; каждый чувствовал, что чувствует другой, с такой обостренной чуткостью, передать которую я не в силах.

Глава седьмая

Музыка напоминает прелюбодеяние. Всякое прелюбодеяние — чудесная соната, потому что, когда слушаешь, главное — подстеречь, а это занятие молчаливое. Адам услышал Бога в листве сада в тот миг, когда понял, что виноват. И только потом, в темноте, он обнаружил свою наготу. Много позже, после Неми и нормандского городка Вернёя, я почувствовал эту связь, идущую от звука к темноте. Ручка двери домика, выходившего на пляж, была из фаянса. Словно светящееся влажное яйцо в последнем тепле позднего лета. Она была засалена пальцами, точно смазана свежим маслом.

Малейший шум грозил опасностью.

Я хватался за это белое фаянсовое яйцо.

Потихоньку нажимал, и ручка поворачивалась вокруг оси.

Задвижка проникала в паз, но я не отпускал ручку, которую мой собственный страх покрывал обильной испариной.

вернуться

24

Неотения — способность некоторых организмов достигать половой зрелости и размножаться в личиночном состоянии или на ранней стадии онтогенеза.

вернуться

25

Немой, безмолвный; дитя, младенец (лат.).

11
{"b":"225639","o":1}