Старший брат Николая Ельцина, Иван, уже жил в Березниках. Его послали сюда на принудительные работы в 1935 году за «подрыв» плана хлебозаготовки в Бутке (он не смог выполнить норму сдачи, несмотря на то что продал все, что имел, чтобы покрыть недостачу). Иван состоял на учете в НКВД; в тюрьму его сажать не стали. Еще в 1936 году к Ивану в Березники переехала их овдовевшая мать, Анна, похоронившая мужа в Надеждинске. Вскоре из Бутки и Дмитлага приехали Дмитрий и Андриан Ельцины. В 1937 году Николай получил работу на «Севуралтяжстрое» (Северо-Уральском строительном тресте тяжелой промышленности) и был назначен на калийный комбинат. Как бывший заключенный, вплоть до середины 1950-х годов он не мог жить в Перми, Свердловске и других крупных городах СССР, а также вступать в коммунистическую партию. С учетом этих ограничений, в остальном он и его семья вели вполне среднестатистическую советскую жизнь, их не трогали. Николай Ельцин был реабилитирован по обвинениям 1934 года лишь 15 июля 1989 года, комиссией, созданной при Горбачеве; к тому времени его уже двенадцать лет не было в живых[100].
Для развития личности Бориса Ельцина важны не столько сами события, сколько его реакция на это нагромождение несчастий. До объявления гласности в 1980-х годах цензура и политический конформизм не позволяли открыто говорить о трагедиях советского прошлого. Но снятие запретов извне не сняло запретов внутренних. Клавдия Ельцина беседовала с Андреем Горюном как раз тогда, когда советскую историю обсуждали предельно откровенно, и все же она не стала рассказывать об аресте мужа и своих злоключениях в Казани. Еще более удивительно, что она не упомянула о судьбе родителей и о длительном времени, проведенном ими в Надеждинске/Серове. Возможно, пожилая женщина о многом забыла, но трудно поверить, что она не помнила о судьбе собственных матери и отца, с которыми оказалась разделенной на долгие одиннадцать лет. Спустя полвека после этих событий Бориса Ельцина нельзя упрекать в том, что он не смог вспомнить, сколько лет ему было, когда арестовали отца, но человек не может так легко забыть, что полученный отцом срок измерялся не месяцами, а годами. В «Исповеди на заданную тему» Ельцин ничего не написал о Казани, хотя в автобиографических записях 1960–1970-х годов, хранящихся в архивах КПСС, он перечисляет Казань среди мест своего проживания[101]. Позже, во втором томе мемуаров «Записки президента» и во время поездок в Казань в период своего президентства и после, на пенсии, он уже говорил о том, что жил здесь[102]. У него остались лишь обрывочные воспоминания об Игнатии Екимовиче, хотя он не мог не запомнить Анну Дмитриевну — бабушка умерла в Березниках, когда Борису было десять лет. Даже если Борис плохо помнил родственников по отцовской линии, он знал, что родители его матери происходили из Басманова и Бутки и что до 1945 года, когда они приехали в Березники и поселились в доме его родителей, они томились в одном из уголков архипелага ГУЛАГ. Ельцин не написал об этом в «Исповеди», несмотря на то что книга вышла в свет в тот момент, когда он боролся за место в российском парламенте и подобная история семьи могла бы быть ему весьма полезна. Да и в «Записках президента», вышедших в постсоветском 1994 году (третий том «Президентского марафона» рассказывает исключительно о событиях 1990-х годов), он избегал писать о судьбе дедов и бабушек. Дело здесь не только в том, что его воспоминания о давних событиях со временем стали смутными, — Ельцин, как и его мать, вспоминал лишь избирательно.
Чем же объясняется такая амнезия? Скорее всего, определенную роль здесь сыграл ложный стыд из-за конфликта с власть имущими, укорененный в сознании Ельциных советским воспитанием и пропагандой[103]. Кроме того, нельзя забывать и о чувстве меры — душевном барометре скорби. Хотя Клавдия Васильевна посвятила журналиста Горюна в обстоятельства горестной смерти своего свекра, для нее было немыслимо говорить в том же тоне о своих родителях, которые вышли из чистилища живыми. Еще одно явление, симптоматичное для того времени, — это заговор молчания внутри родительской семьи Ельцина. Племянник Николая и Клавдии, приехавший из Бутки и проживший с ними два года в конце 1950-х годов, ни разу не слышал, чтобы кто-то говорил об аресте Николая, и в беседе со мной в 2005 году в Бутке он клялся, что вся эта история — сплошной вымысел[104]. О заключении отца Ельцин пишет в «Записках»: «Отец никогда об этом не говорил со мной. Он вычеркнул из своей памяти этот кусок жизни, как будто его не было. Разговор на эту тему у нас в семье был запрещен». Когда я спросил его об этом, он повторил все почти дословно[105]. В автобиографии, написанной Николаем в Березниках, не упоминается об ОГПУ и Дмитлаге[106]. Клавдия Ельцина была более разговорчивой и эмоциональной. Побеседовав с ней, Горюн пришел к выводу о том, что она «чувствовала себя пострадавшей безвинно» и она «не могла не рассказать детям… о трагических событиях тридцатых годов»[107]. В 2002 году я спросил у Ельцина, не относилась ли его мать к воспоминаниям о бедах семьи более непримиримо, чем отец. Тот кивнул, но в детали вдаваться не захотел. Тем не менее он дал понять, что ему было известно о несчастьях Ельциных и Старыгиных: «Я раскулачивания не одобрял про себя, не поддержал. Мне было обидно за деда [Старыгина], которого я любил, за отца, за маму»[108]. Но переживать и говорить об источнике боли — это совершенно разные вещи.
Мы можем поверить Ельцину на слово, когда он говорит, что до того момента, когда в 1990-х годах ему в руки попали следственные материалы ОГПУ на Николая Ельцина, многие подробности преследования его семьи были ему неведомы. В «Записках» он пишет, что если бы знал все это раньше, то понял бы «банальный ужас» сталинизма и его жизнь могла бы «повернуться по-другому»[109]. Это звучит несколько сомнительно, поскольку Ельцин знал о том, что творилось в полицейском государстве, и в общих чертах был осведомлен о том, что случилось с его родными. Иной политический поворот в Советском Союзе в 1930–1940-х годах был невозможен. На Урале, как и во всей России и СССР в целом, распространялись рассказы о преступлениях вредителей и шпионов. В 1937 году вся уральская партийная верхушка во главе с Иваном Кабаковым была репрессирована за принадлежность к «контрреволюционному центру правых и троцкистов». Чиновников, интеллигентов, инженеров и директоров заводов арестовывали тысячами. Агитпроп подталкивал граждан к анонимным доносам на родственников и знакомых. «Привлекали к ответственности и тех людей, которые допускали неосторожные высказывания о советской действительности, поддерживали отношения с друзьями или родными, осужденными как „враги народа“»[110]. В 1937 году и в первые девять месяцев 1938 года, когда Пермский регион еще входил в Свердловскую область, большинство приговоренных к казни политзаключенных для исполнения приговора привезли в областной центр. На расстрельном поле западнее Свердловска за 21 месяц было расстреляно около 7 тысяч мужчин и женщин, проживавших в этих местах (Пермь, Березники и др.), то есть в среднем по 11 человек в день. В 1990-х годах на этом поле был установлен мемориальный крест[111].
Для тех, кто вырос в тени такого варварства (а Ельцин относится именно к этому поколению), внутренний запрет на воспоминания о терроре стал психологическим защитным механизмом и гарантией от негативных последствий болтовни на эти опасные темы. Проблема заключалась в том, что за годы и десятилетия этот механизм подавления питал сам себя. Чем позже были признаны страдания старшего поколения, тем сложнее было объяснить атмосферу безмолвия и тем дороже стало освобождение от лжи и продвижение вперед.