— Bonne chance et sei vorsichtig, — сдавлено сказала она на двух языках. — «Счастливо, и будь осторожен».
Эрих издалека махнул рукой на прощание и отвернулся. Манфред поднял свой маленький вещевой мешок. Повернувшись, я увидел рядом Альберта.
— Значит, ты сделаешь это, — сказал он на идише.
Я кивнул. Он положил руки мне на плечи, притянул меня к себе и обнял. В Швейцарии они лишили его сердце мужества. Мое сердце бешено колотилось.
Был сумрачный вечер, холодный и сырой. Мы с Манфредом отогнули верхний прут вверх, нижний вниз. Расстояние между прутьями едва ли составляло тридцать сантиметров, но мы были убеждены, что этого достаточно, чтобы протиснуться наружу.
Во рту у меня стало сухо и горячо. Холодный пот выступил на лбу. Я стянул берет со своей бритой головы, чтобы ветер не сорвал его, и засунул в карман брюк. Сложив в кучу немного вещей, я полез на них, устремляясь к отверстию. Я оступался и скользил вниз. Манфред и Альберт схватили меня, придержали мне ногу, помогая вскарабкаться — подъем в несколько сантиметров, равный восхождению, превосходящему переход через Швейцарские Альпы.
Теперь моя талия находилась на уровне окна. Сквозь окно я ухватился за выступ — металлическую водосточную трубу, проходившую прямо над окном, где стена вагона соединялась с нижней частью крыши. Высунув голову наружу, я почувствовал, как ледяной ветер хлещет по моей лысой голове. Я подтягивался на руках, одновременно изгибаясь вперед и назад, и втягивая живот. Изнутри поезда Альберт и Манфред толкали мои ноги, и медленно, сантиметр за сантиметром, я протискивался через вагонное окно.
И вот я снаружи. Мышцы напряжены. Держась руками за выступ над окном, я вытянул правую ногу к заднему углу вагона и нащупал сцепление, соединявшее наш вагон со следующим.
— Порядок, — шепнул я в вагон как можно тише.
Я опасался, что охранники услышат меня. Еще я боялся попасть в свет прожекторов, освещавших обе стороны. Одновременно я почувствовал прилив восторга, что пока все удается, и сказал в окно:
— Подайте мой рюкзак, — и удивился звуку своего голоса.
Держась правой рукой за металлическую лестницу, ведущую на крышу вагона, левой я схватил рюкзак. Вскоре появился Манфред, протиснувшийся с помощью Альберта. Когда он приблизился ко мне, я осторожно посторонился вправо, освобождая ему место.
В темноте, крепко вцепившись в шатающуюся лестницу, обдуваемые сильным ветром, мы закричали:
— C’est fait! — «Мы сделали это!»
Спрыгнуть нужно было точно на повороте, в момент, когда поезд замедлит ход, а прожекторы охраны не смогут нас осветить. Поезд шел со скоростью около шестидесяти километров в час. Наши тела раскачивались на лязгающих сцеплениях. Мы крепко держались, чтобы не соскользнуть между вагонов под колеса поезда. Прошло не менее пяти минут. Сильный ветер не давал дышать, а в голове, как кинохроника, проносились воспоминания: я задыхаюсь в разбушевавшейся реке Сауэр; я, затаив дыхание, проползаю под колючей проволокой в лагере Сен-Сиприен; я стою ночью под моросящим дождем на пересечении улиц в Вене, не находя нужных слов для прощания с мамой. Прошло уже четыре года. Я думал о Тони и Эрихе, находящихся внутри вагона, об Альберте, о пожилой женщине с костылем, давшей нам последний эмоциональный толчок, в котором мы нуждались. Казалось, все они принадлежат уже к другой, прошедшей жизни.
Мы собирались спрыгнуть с левой, северной стороны, где не было параллельных путей. Хотелось, чтобы поезд повернул так, чтобы прожекторы не захватили нас, но трудно было предугадать, когда наступит подходящий момент.
— Хотел бы я знать, где сейчас мой брат, — сказал Манфред под громыхание поезда и ветра. Он оставил его во Франции, находящейся под контролем Виши.
— Я как раз думал о маме и сестрах, — воскликнул я.
— Не могу дождаться, чтобы рассказать все это брату, — сказал он. Мы почувствовали, как поезд замедляет ход, начиная поворачивать.
В этот момент он был виден весь, с первого до последнего вагона. Охранники повернули яркие прожекторы, освещавшие левую сторону, направо. Момент настал.
Я глубоко вдохнул, как перед прыжком в воду. Кивнув Манфреду, я увидел, как он спрыгнул и тут же исчез из виду. Секундой позже я тоже прыгнул в кромешную тьму.
11
ПАРИЖ, БАНЬЕР-ДЕ-БИГОР
(ноябрь — декабрь 1942)
В темноте пришла беда.
Пронзительный свисток вспорол ночь, послышался треск выстрелов. Я прижался как можно плотнее к земле, прислушиваясь к грохоту поезда, и не услышал ничего. Было абсолютно тихо. Поезд, очевидно, стоял в нескольких сотнях метров от места, где мы с Манфредом спрыгнули с него. Вновь раздались выстрелы в воздух. Я затаил дыхание, услышав шаги, быстро приближавшиеся к нам со стороны поезда, затем обрывки речи. Гневно говорили по-немецки:
— Давай искать…
— Попробуем…
— …здесь…
Прошло несколько минут. Прожектор, должно быть, уловил тень, оторвавшуюся от поезда, возможно, мою или Манфреда. А может быть, еще кто-нибудь попытался бежать. Не приведи Господь, чтобы из поезда, везущего тысячи обреченных человеческих существ, один-единственный еврей избежал немецких печей.
Проходили минуты — минуты, казавшиеся вечностью.
— Сюда! — раздался крик.
— Вы здесь смотрели? — послышалось в ответ.
Я искал место, чтобы спрятаться, какое-нибудь углубление в земле, куда можно было бы зарыться. Внезапно все стихло, не стало слышно ни звука. Ловушка? Я мог бы бежать, но, возможно, охранники затаились рядом. В Дранси младенцы умирали такими маленькими, что едва могли плакать. Что же они сделают со мной, попытавшимся соскользнуть с мощного конвейера лагерей смерти?
Наконец шум — не голоса, а какие-то металлические звуки вдали: лязг колес о рельсы, тяжелый грохот товарных вагонов, медленно и со скрипом приходящих в движение. Изможденный пройденным расстоянием, поезд двинулся вперед, угрюмо преодолевая оставшийся путь.
Пока поезд на Аушвиц не исчез в темноте и его грохот не поглотила полная тишина, я лежал в ласковых объятиях земли. Оказалось, что лежу я в мокрой канаве, в высокой траве. Я глубоко порывисто вздохнул и подумал о Манфреде, где он может быть. Немного пошевелив мускулами, чтобы убедиться, что нигде не болит, я снова надел берет на свою бритую голову. Я почувствовал себя потрясающе свободным, свободнее, чем когда-либо в жизни, но внезапно возник вопрос: свободным для чего? Свободным идти куда?
Мы с Манфредом нашли друг друга в темноте и пошли по тропинке, что вилась рядом с железнодорожным полотном. Руками содрали мы с отворотов наших курток обличительные знаки — желтые еврейские звезды.
Молча, все еще немного задыхаясь, шли мы в холодной ноябрьской ночи. Наша одежда насквозь промокла от травы и ужасно воняла после поезда. Мы опасались немецких охранников, которые могут вынырнуть из ниоткуда, чтобы покарать нас за дурацкую попытку убежать от своей судьбы.
Миновав несколько крестьянских хуторов, мы увидели впереди силуэты небольших домов — деревня. Мы не проронили ни слова. По пути не было света, даже в домах. Тишину нарушал только лай собаки в отдалении. Тут мы заметили узкий тротуар, проходящих мимо людей, и переждали, затаившись в тени. Затем мы подошли к булочной с окнами, закрашенными темно-синей краской — защита от ночных бомбардировок. Позади струился слабый свет.
Я постучал в дверь, и мы стали ждать. Ответа не было. Я постучал немного громче, боясь, однако, что любой шум в тишине ночи может разбудить не только булочника, но и всех в этом городе, где любой, в принципе, может выдать нас. Дверь открылась, и в ней появился угрюмый молодой человек в белом пекарском фартуке:
— До утра хлеба не будет.
— Мы не хотим хлеба, — поспешно сказал Манфред.
Мне хотелось, чтобы он сказал это потише, но и не слишком тихо. Слишком громко — начнутся проблемы; слишком тихо — возникнет подозрение, что мы что-то скрываем. Во время войны любой чужак внушает подозрение.