Глаза женщины раскрылись от удивления, зрачки расширились. И вдруг, вся залившись краской, она бросилась к выключателю, погасила свет и замерла в углу, притихла. Белобрысый подошел к ней и очень нежно, очень бережно обнял.
— Разве… он тебе не сказал? — прозвучал ее тихий печальный голос, но в нем слышалась и надежда, правда, робкая.
Возможно, при свете Белобрысый не смог бы солгать, но в темноте он набрался духа. Однако она его опередила.
— Ты ему не поверил? — и снова заплакала. — А это правда, правда, он был со мной. Будь я проклята, правда!.. Оставь меня, Грегорио!
Белобрысому вдруг стало легко. Теперь он любил ее еще больше. Да, любил. Он разомкнул ее ладони, в которые она прятала смущенное лицо. Теперь его руки, его сердце были в полном согласии с разумом. И были правы. Да, Сухопарый не солгал. Но Ньевес опять вырвалась и опять заплакала в углу, уткнув лицо в ладони.
— Бандит признался мне во всем, — сказал Белобрысый. — Я знаю, он обманул тебя.
— Да, обманул, клянусь. Он сказал, что ты струсил!
«Проклятый!» — подумал Белобрысый, но вспышка гнева лишь вновь толкнула его к ней. Подойдя к Ньевес, он взял ее за подбородок и заставил поднять голову, чтобы удобнее было прошептать на ухо:
— Теперь струсил он… Не будем больше обманывать друг друга… В конце концов, я же знал, что ты замужем…
Он отыскал ее губы, и будто все соки плодородной земли кинулись им обоим в голову. Одной рукой он нашел ее грудь, другой крепко прижимал ее к себе.
Вдруг он почувствовал, как по телу Ньевес пробежала тревожная дрожь. Она включила свет, вцепилась в его плечи и со страхом взглянула на него.
— А ты его не…
Оп успокоил ее двумя словами, прежде чем снова поцеловать, прежде чем овладеть ею, испить, словно сок винограда, в этом винном запахе.
— Он сбежал.
Ньевес едва успела погасить свет.
Так началась ночь, которую он запомнит навсегда. Потом будут другие ночи, но не такие, как эта. Возможно, иные из них он будет вспоминать чаще. Но едва лишь в его памяти вспыхнет воспоминание об этой ночи, оно своим пламенем затмит огни свеч, светильников, фонарей, ламп. Будут увлечения, жена, дети, будничная жизнь, старость, смерть. Но то, что было в ту ночь, останется его тайной до самой могилы; эту дивную, неведомую для других вечную жемчужину похоронят вместе с пим. Ведь они любили не на лоту, как воробей хватает крохи, не опуская крыльев и едва касаясь земли; не так, как любят супруги, чьи чувства дряхлеют день ото дня вместе с телом; это был не мираж, не обман, не обязанность. Это было откровение. Все случилось сразу: утраченная невинность еще трепетала в нем, словно пойманная бабочка; собственная сила пугала его, и горько было осознать, что даже самый сладкий плод оставляет оскомину и привкус земли. Но эту, последнюю истину мы обнаруживаем лишь после множества истин, открывающихся одна за другой.
Позже, уже наверху, утолив жажду, они испивали любовь по глотку, смакуя, делали все новые и новые открытия, расцвечивали игрой всех оттенков эту великую радость, это пламя… Они обменивались пленительными признаниями, как понравились друг другу, как желали друг друга, как страдали… Их руки неторопливо, но все еще жадно ласкали каждую частичку любимого тела; их мозг строил несбыточные, хрупкие, как карточный домик, мечты, разрушенные жестокой правдой. Скрипнула дверь, и они услышали, как в спальню вошла старуха, даже увидели при свете желтой луны эту одержимую. Она приближалась к ним, точно привидение, в белой ночной рубахе, вытянув вперед руки. Вместе с пей в комнату ворвался ледяной холод, сковавший их тела. Ньевес спокойно отодвинула Белобрысого к стене, а сама осталась лежать с краю.
— Что случилось? — крикнула она старухе, когда та подошла ближе.
— Не знаю, не знаю… — произнес старческий голос с невыразимой тоской, а затем с тревогой и упреком: — Ох, матерь божья! Почему ты не укрыта! Тебе не стыдно?
— Да ведь я одна, сеньора!
— Все равно, все равно… порядочная женщина…
— Я не порядочная! — прокричала Ньевес, и ее голос зазвенел, точно воинственный сигнал горниста. — Вы это отлично знаете. Сами же подали ему совет!
— Не говори так! Вдруг кто-нибудь услышит!
— Кто может нас услышать?
Старуха глубоко вздохнула и замолчала. Громадное белое пятно повисло в воздухе, словно обезглавленное привидение. Паршивая ведьма заставила Федерико жениться на его Ньевес, запугала ее — промелькнуло в голове Белобрысого, и он крепко обнял лежавшую рядом с ним женщину, а та с наслаждением прильнула к нему.
— Ты заперла дверь внизу, Ньевес?
— Конечно.
— Откуда-то дует…
Старуха снова помолчала, а любовники еще крепче прижались друг к другу.
— Уж не собираетесь ли вы здесь спать стоя? — насмешливо крикнула Ньевес.
— Нет, нет… сама не знаю, что со мной творится этой ночью.
«Весь дом всколыхнулся, — в упоении подумал Белобрысый. — Даже ведьма почувствовала это после стольких лет неподвижности. Вся земля, весь Ангикс. Даже река, даже сплавщики, даже Паула пробудилась на миг и, приоткрыв глаза, заворочалась, понимая, что что-то случилось этой огненной ночью». Ньевес нашла этому объяснение.
— Это весна, сеньора, весна… — прокричала она.
— Я не чувствую ее, не чувствую… Ну, ну, укройся, дочка…
Костлявые, скрюченные пальцы опустились, нащупывая одеяло… Белобрысый, совсем осмелев, и не подумал убрать руку, которой обнимал Ньевес за талию. Цепкие пальцы старухи схватили одеяло, скользнули по его руке и, ничего не ощутив, укрыли Ньевес по самые плечи.
— Жарко ведь… — возразила женщина. — Разве вам не жарко?
— У меня кости старые… и кровь не та…
— Зато у меня молодые! И кровь у меня горячая. Я вся горю, бабушка!
Старуха насторожилась и с явной подозрительностью спросила:
— Почему ты называешь меня бабушкой?
— Потому что вы ею будете!
— Ты что-нибудь чувствуешь?
— Пока нет, но мы сделаем вас бабушкой! Весна!
Старуха печально покачала головой.
— Надо, чтобы Федерико завтра же успокоил этот твой жар…
Привидение испустило глубокий вздох и исчезло за дверью. Она еще не перестала скрипеть, а горячее тело уже прильнуло к другому, такому же горячему.
— Слышал, что я ей сказала? — спросила Ньевес некоторое время спустя, когда смогла заговорить.
— О чем?
— О том… о том, что я не порядочная… Да ты, наверное, уже понял, — проговорила она, пряча взгляд.
— Нет, — ответил он. — Я… мало в этом смыслю…
— За это я и люблю тебя. С тобой мне кажется, что я тоже впервые… Но тебе я расскажу все, хочу раскрыть перед тобой душу, ягненочек. Старухе я сказала правду.
Да, теперь они могли спокойно говорить друг другу правду. На большой высоте или глубине так же легко сознаться в добродетели, как и в грехах. Разве не важно быть теперь искренним? К чему лукавить и кривить душой? Прошлое и будущее ничего не значили в сравнении с настоящим. Вот почему она ощутила потребность рассказать о себе. Это была обычная история, одна из тех, которые часто рассказывают в подобных обстоятельствах и о которых судит строго лишь тот, кто считает, что «могло бы быть иначе», но у человека, знающего жизнь, не хватит духу осудить, ему останется только посочувствовать. Возможно, она и не виновата, а может быть, даже права. И Белобрысый сказал ей:
— А какое мне, собственно, до этого дело? Важно, что сейчас ты не такая. А правда то, что ты сказала о ребенке?
— Правда, Грегорио. Я хочу ребенка, больше мне ничего не надо… И теперь он будет… от тебя, — и, увидев сомнение на его лице, поспешила добавить: — От тебя, можешь быть уверен. Я никогда не чувствовала того, что пережила с тобой сегодня. Я знаю, о ком ты думаешь, но старики только языками чешут: отними у них эту возможность, и они умрут. А ты молодой, сильный, красивый, уж дай им потешиться. — Она вздохнула и призналась: — Куда им! Я еще никого так не любила, как тебя!
Наконец сон одолел их, одарив Белобрысого новым чудом: проснувшись первым, он увидел, как она безмятежно спит, а под мышкой у нее темнеет цветок волос, слишком нежных для грубых пальцев сплавщика, орудовавшего багром, и жестковатых, как гибкая проволочка, для его жадных, почти детских губ. И еще он ощутил запах женщины! Неповторимый запах тепла, исходивший от нее, и такой похожий на его к ней чувства. Он вдруг подумал о том, что ему надо будет уйти, оставить ее, и сердце его защемило. Она тут же проснулась, словно его мысли передались ей по таинственным нитям, связующим их, увидела его грустные глаза и сразу угадала, что могло их омрачить. Она обняла его, и он забыл обо всем. Забыл настолько, насколько способен забыть мужчина, который всегда помнит больше женщины. Но как ни бурлила в нем кровь, забыть о своей печали он не мог.