А через окно нетрудно разглядеть посетителя: слегка пошатываясь — головой вниз, — он отходит от стойки с кружкой пива в руках. Снизу — пена, на ней — пиво, а сверху — дно кружки. И самое удивительное, что ни капли не проливается!
Зима, говорите? Ну, конечно же! Ведь снежинки, кружась, взлетают кверху, а по ледяной поверхности неба, бултыхаясь вверх ногами, скользят пары конькобежцев. Да, спорт не из легких!
Впрочем, не поискать ли нам зрелище повеселее? Вот, кстати, похороны! Даже сквозь снежную завесу, стелющуюся к небесам, сквозь слезы, в три ручья льющиеся кверху, мы можем разглядеть, как могильщики на двух толстых веревках простирают гроб вверх. Сослуживцы покойного, знакомые, близкие и дальние родственники, а за ними и вдова с тремя сиротами берут горсть земли и принимаются обстреливать гроб. Вспомним только этот душераздирающий звук, когда комья земли с глухим стуком ударяются о крышку гроба, когда причитает вдова и плачут сироты… Зато подбрасывать те же комья земли вверх — совсем другое дело. Насколько труднее теперь угодить в гробовую доску! Прежде всего для этого необходимы крепкие комья: рыхлые комки рассыплются, не долетев до цели. Так что не избежать суеты, беготни-толкотни в поисках крепких комьев. Впрочем, даже удачно выбранный ком не поможет, если у вас с глазомером не в порядке; стоит промахнуться, и комок шлепнется обратно на землю, ну а если походя заденет кого — в особенности богатого или знатного родича, — тут уж не только злорадного хихиканья, но и здорового смеха не оберешься. Зато если все выйдет удачно — комок попадется твердый, прицел окажется точным и бросок угодит в цель, то бишь в гроб, — участники похорон аплодисментами наградят ловкого метателя, с легким сердцем разойдутся по домам и долго будут вспоминать меткий бросок, дорогого усопшего и повеселившую всех церемонию, в которой и намека не было на лицемерие, напускную скорбь, притворное сочувствие.
А теперь извольте выпрямиться. Как видите, мир опять стал на ноги, вы же с поднятой головой можете горькими слезами оплакивать дорогих вашему сердцу усопших.
IN MEMORIAM DR. K.H.G
— Hölderlin ist ihnen unbekannt?[16] — поинтересовался профессор К.Х.Г., когда рыл яму, чтобы закопать дохлую лошадь.
— А кто это? — спросил нацистский охранник.
— Автор «Гипериона», — пояснил профессор К.Х.Г., он очень любил просвещать людей. — Крупнейший представитель немецкого романтизма. Ну а Гейне?
— Говори, кто они? — прикрикнул охранник.
— Поэты, — ответил профессор К.Х.Г. — Но ведь имя Шиллера вам знакомо?
— Знакомо, как же, — огрызнулся охранник.
— А Рильке?
— И этого знаем, — побагровел охранник и застрелил профессора К.Х.Г.
ХОРОШАЯ СМЕРТЬ
Дядюшка Пали умер от хронического порока сердца. Он прожил всего три недели после своего семьдесят первого дня рождения. И даже в эти годы работал, правда, уже не у станка, а только «в качестве инструктора», как он говорил. В семьдесят один год старик вставал в половине пятого, садился в трамвай, кошмарный утренний трамвай, похожий скорее на виноградный пресс, и ехал через весь город к центру, а затем снова на окраину в Уйпешт, где он работал. «И зачем это нужно в ваши-то годы работать, дядя Пали?» — «А вы разве не будете работать? И вы тоже будете. На то мы и люди».
Я знаю его лет пять. Началось с того, что я написал о нем репортаж: о его первом рационализаторском предложении, каком, сейчас уж не помню. С тех пор я считался в семье у дяди Пали кем-то вроде дальнего родственника; я не терял из виду его, а он — меня. Иногда мы встречались. В таких случаях он говорил: «Мы слушали вас по радио». — «В самом деле? Ну и как вам понравилось?» — «Мы узнали вас по голосу», — говорил он. А понравилась ему моя вещь или нет, об этом он никогда не высказывался. Он даже не понимал вопроса. Вероятнее всего, он полагал, что моя работа такая же, как и его, — из моих рук тоже не выходит ни одной испорченной, бракованной детали. В этом он, к сожалению, ошибался.
Его дочь зашла известить меня, что он умер. Вечером я на трамвае отправился к ним. Он лежал в постели со сложенными руками; на маленьком столике в ногах, на бархатных подушечках, покоились три его награды. Дочь вышла разогреть ужин. Мы вдвоем стояли у постели умершего — его зять и я. Он не любил своего зятя. Считал его плохим мужем и плохим слесарем, но они не ссорились, потому что старик никогда ни с кем не ссорился. Слесарь стоял позади меня и тоже смотрел на покойного с той особой почтительностью, с какой полагается смотреть на умерших в присутствии посторонних. Лицо дяди Пали не изменилось. Оно было мраморно-белое и умиротворенное, с закрытыми глазами, по обыкновению усопших как бы обращенными в себя. Может быть, он составлял план обучения новичков в своем цехе на том свете. А вот на что стоило смотреть, так это на его руки.
Я не мог оторвать от них глаз. Руки дяди Пали, казалось, выросли. Они стали еще больше, чем были, одна подле другой, покоились они на впалом животе. Это были огромные руки, в них чувствовалась крупная кость; на кисти, покрытой желтоватыми пятнами, торчало несколько рыжих волосков. Пальцы у него были мозолистые, узловатые, корявые, как сучья; кончики пальцев расплющены, и на них синели плоские, широкие, толстые ногти. Под ногтем указательного пальца на правой руке виднелся маленький черный кровоподтек… Я подумал: сколько всего создали эти руки. Пятьдесят три года дядя Пали трудился на заводе; на свете работают тысячи и тысячи станков, вертятся сотни и сотни осей, цилиндров и втулок, которые он отшлифовал до блеска, точно по чертежу и размерам. Он завершил дело своей жизни. Каждую деталь, которая прошла через его руки, он добросовестно обработал и передал дальше. На земле после него не осталось брака. Плоды его труда, как железнодорожные рельсы, могут несколько раз опоясать земной шар. Я не испытываю сожаления, не чувствую себя потрясенным, слезы не щиплют глаза. Словно передо мной завершенное произведение или фраза, в конце которой стоит точка.
Я не испытываю жалости. Я думаю о самом себе — в присутствии мертвых я не могу думать ни о ком другом, кроме как о себе. Я хотел бы кончить жизнь, как ту фразу, в конце которой стоит точка; я хотел бы, чтобы рядом со мной тоже какое-то время постоял кто-то, без сострадания, без жалости и умиления, с легкой завистью в сердце.
ПЕСНЯ
Сочинителя песен звали Енэ Янасом. Судьба свела нас после прорыва русских, потому что его батарею разбили, а я под Николаевкой потерял свою часть. Мы прошли вместе километров триста, изредка подсаживаясь на попутный транспорт, а больше пешком, по снегу, по льду, всегда под огнем противника, пока наконец около Белгорода его не скосило короткой очередью.
До той поры я не представлял, как сочиняют песни. Кто бы мог подумать, что это такое простое дело! Из Янаса песни так и перли, лились, били струей, как родник из-под земли. Что бы он ни увидел, что бы ни услышал — все моментально становилось песней, со словами, рифмами, мелодией. Оставалось только придумать название.
В песню попал жестяной бидон с повидлом, который мы откопали из-под развалин разбитого снарядами склада. Встретился нам какой-то мост, который, можно сказать, прямо у нас под носом взорвали партизаны. А когда мы перебирались через реку под разрушенным мостом, по льдинам, Енэ Янас уже напевал:
Старый деревянный мост прогнил в воде.
Господи, хоть ты бы мне помог в беде!
Как же мне добраться к Аннушке моей.
Переплыть стремнину с тысячью смертей?
Я все допытывался, как это у него получается. А он говорил, что и сам не знает. Я выспрашивал, сколько песен он сочинил. И этого он не знал. Может, три тысячи, а может, четыре…