— Береги себя, пожалуйста.
— Нечего мне беречься.
— Покойной ночи, дорогая!
— Покойной ночи.
5
Письма
Будапешт
Скажи на милость: если взять, к примеру, банку сардин в масле и бросить в море, то сардинам от этого легче, что ли, станет?
Я к тому, дорогая Гиза, что ты пребываешь именно в таком заблуждении. Живешь ты в роскошном замке, где самый воздух, которым дышишь, и тот стерилизован. Понадобится тебе в Мюнхен на электротерапию, тебя доставляют персональным вертолетом. Твои трогательные письма ко мне — сама доброта и участие, но за шестнадцать лет ты умудрилась начисто забыть (возможно, потому, что тебе так и не пришлось испытать это на себе), что для меня поставить самую обычную пломбу — значит убить полдня. И не просто ожидаешь в приемной, а еще успеешь раз пятнадцать переругаться в очереди: кто раньше пришел да кто за кем занимал.
Не думай, что от посылки с одеждой я отказываюсь из ложной гордости, просто все это мне ни к селу ни к городу и ничуть не поправило бы моего положения. Скажу тебе больше: не только наряды твои не соответствуют моим условиям жизни, но и взгляды на жизнь у нас разные.
Мне ужасно стыдно, что я таким раздраженным тоном говорила с тобой в прошлый раз; нашла с кем ругаться, ведь ближе тебя у меня никого нет в целом мире. Но стоит мне почувствовать, как ты со своих моральных высот снисходишь к простым смертным, и я тотчас же закусываю удила. Очень мило с твоей стороны, что ты проявляешь обо мне заботу, хотя я терпеть не могу, когда меня опекают. И вообще не понимаю, чего ты беспокоишься за меня именно теперь, когда надо бы радоваться?
Так знай же: я действительно покрасила волосы и не вижу в том никакого греха. Паула отвела меня к своему мастеру, и тот с первого взгляда определил, какой цвет мне больше всего к лицу: теплый, неброский оттенок красного дерева с чуть заметным бронзовым отливом. Мастера зовут Фабиан. В Познани, на международном конкурсе парикмахеров ему присудили первое место. Фабиан сказал, что это и есть мой стиль, а седина искажала мой природный облик.
Знаю, что ты сейчас обо мне думаешь. Не сердись, пожалуйста, но в данном случае мне совершенно безразлично твое мнение. И не вздумай обижаться или ссылаться на свой собственный пример. Я не намерена сносить твои высоконравственные поучения. Кстати сказать, такого человека, как твой Миши, еще поискать. В сущности, ты больше чем полноправный член семьи, с тобой в доме очень и очень считаются. У вас общая жизнь с общими интересами. К каждому твоему слову прислушиваются, за столом тебе отведено главное место, ты принимаешь гостей на правах хозяйки дома… У тебя есть сын, невестка, двое внучат; у меня же — только дочь, которая по пятницам звонит мне с работы, чтобы я не забыла в воскресенье прийти к ним обедать. Будто можно забыть эти воскресные обеды!
Там свечей не зажигают. Не приглашают медицинских светил или каких других знаменитостей, не подают к столу ни лангустов, ни лососины; дежурное блюдо там — запеченный целиком свиной окорок, а я терпеть его не могу. Не подумай, будто я жалуюсь: Илуш и зятя мне упрекнуть не в чем. Будь у них ребенок — другое дело. А так — зачем я им? Оба они работают, ни в чем не нуждаются, и от меня им ни тепло, ни холодно. Йожи днюет и ночует у себя в больнице, так что у него даже от выходного костюма и то хлороформом разит. Илуш зубрит иностранные языки и сдает экзамен за экзаменом, потому что за каждый язык полагается надбавка к зарплате. За обедом она тоже практикуется, повторяет названия кушаний по-немецки, по-русски и по-английски, иной раз спохватится, начнет угощать, а при этом даже не смотрит на меня. Йожи, тот хотя бы после обеда вспоминает о моем существовании. «Ну, мама, как здоровье?» — «Все в порядке, сынок». — «Что-то вы сегодня бледны». — «Вроде бы не с чего, сынок». — «Бессонницей не страдаете?» — «Сплю как убитая». — «Так-так, мама, ну а что у вас новенького?» — «Новенькое все у вас, сынок».
Парень он славный, но по-настоящему хорошо чувствует себя только в этой своей больнице для сердечников, а дома прямо не знает, куда деваться от скуки. Как отобедаем, он вскакивает с места, начинает вышагивать по комнате взад-вперед и бормочет себе под нос, сначала потише — старается, чтобы Илуш не мешать заниматься. «Так что у вас новенького, мама? Ничего, говорите? Совсем ничего? Так не бывает, мама. Что-нибудь да всегда случается, мама…» И пошло-поехало, хоть ты ему ни слова в ответ, он знай себе крутит одну и ту же пластинку. Когда Илуш надоедает слушать, она или затыкает уши, или одергивает его: «Йожеф, не откажи в любезности поскучать молча».
Йожи теряется. «Я вам мешаю, мама?» — обращается он ко мне. «Что ты, сынок, нисколько!» У Йожи — камень с души, он опять принимается расхаживать по комнате и склонять маму на все лады. Сперва мурлычет потихоньку, потом расходится и напевает в полный голос: «Мам-ма, ма-ма-ма, мам-ма-мамм-мам-ма…» Я смотрю на часы. Мне пора. Йожи вошел в раж, теперь он вопит во всю мочь и размахивает руками, как заправский дирижер: «Мам-ма-ма, ма-ма-ма, мамм-ма…»
Я спускаюсь по лестнице, выхожу из подъезда, но рулады его слышны даже на улице, сегодня весь день меня будет преследовать его голос. Так проходят мои воскресные обеды в семейном кругу. Таков мой Гармиш-Партенкирхен. Но это еще не все.
Я стряпаю ужины для своих соседей, адъюнкта и его жены, и каждый вечер (кроме четверга) сама ужинаю вместе с ними. Тут за столом никто не поет. Манеры у них безупречные, кушают они чинно, беседуют так же благовоспитанно и только о своих научных делах. Аннуш когда-то была студенткой этого адъюнкта и до сих пор ловит каждое его слово. Стоит ему заговорить, и она от великого почтения носом шмыгнуть боится. Меня же они попросту не замечают. Насколько помню, они ни разу не обратились ко мне с каким-нибудь вопросом. Я для них — неотъемлемое приложение к ужину, только разве что несъедобное. Но эти хоть по крайней мере не замечают меня учтиво!
И, наконец, четверги. Я уже не говорю о Викторе, которого ты на дух не переносишь со времен нашей юности. С тех пор, как ты его не видела, он стал еще толще, еще прожорливее, ведет себя еще более шумно и слюною брызжет пуще прежнего. За столом возможны только два варианта: он или бутылку опрокинет, или бокал разобьет. И беседы мы ведем не о высоких материях, а о мозговой косточке. (От нее у Виктора понос. Как только съест, сразу же и проносит. С чего бы это, интересно? То ли жирной пищи желудок не принимает? А может, это у него от самовнушения? Вот тут и думай что хочешь.) Стоит мне вспомнить про предстоящий ужин, меня уже в среду начинает трясти. Вернее, начинало трясти, потому что Пауле, которую ты явно не жалуешь, за несколько недель удалось сотворить чудо!
Извини за откровенность, Гиза, но ты всегда была склонна судить о людях по внешнему впечатлению. Так же и с Паулой. Ты придралась к ее наружности, но какое может иметь значение то, что она красится под блондинку? Хотя для женщины отнюдь не маловажно (это я тоже усвоила у Паулы), следит она за своей внешностью или нет.
Я в этом смысле совсем было крест на себе поставила. Человек поневоле приноравливается к обстоятельствам. Кого другие ни во что не ставят, тому и впрямь грош цена. Да и чего, спрашивается, обращать внимание на зачуханную, занудную старую бабу, вырядившуюся точно пугало огородное!
Началось с того, что Паула отдала мне, то есть форменным образом заставила меня принять в подарок свой джерсовый костюм, тот самый, орехового цвета.
Затем умолила меня забросить куда подальше обычные мои высокие башмаки со шнуровкой. Я поначалу возражала, что ношу их по предписанию врача и что у меня даже в ортопедической обуви и то отекают ноги, но Паула подняла меня на смех. Если соблюдать все врачебные предписания, сказала она, в два счета свихнешься. И она оказалась права!
Из тех денег, что соседи выделили на питание, я купила себе туфли на среднем каблуке, и, к великому моему удивлению, ноги у меня отекают в них ничуть не больше, чем в тех безобразных опорках. А уж какое это чувство — ходить в красивой обуви — и передать невозможно!