— Но это вовсе не так, — сказала она.
— Я знаю, что так…
— Ну, обожди, — сказала она и встала. — Пока не смотри сюда.
Но я не мог не смотреть. Я так страстно желал ее, что не в силах был смотреть куда бы то ни было, кроме как на нее. Я даже моргнуть боялся, потому что тогда какое-то мгновение не увижу ее.
В углу стояло трюмо. Она подошла к нему и расчесала волосы перед зеркалом. Затем положила расческу. Расстегнула халат. Чуть повела плечами, и ночная сорочка соскользнула с нее. Она переступила через одежду и высвободила ноги из шлепанцев. Когда она повернулась ко мне, на ней ничего не было, и шла она спокойной, раскованной походкой. Еще Пишта рассказывал, какими гармоничными были ее движения. Возможно, потому, что она занималась спортом. Возможно, потому, что очень любила танцевать и мгновенно схватывала нужный ритм. По мнению Пишты, секрет красоты ее походки заключался в том, что части ее тела каким-то образом всегда помнили друг о друге. Они подавали друг другу весть — телеграфировали, что ли. В одном-единственном шаге Нетти было заключено столько же естественной грации, сколько в движении птицы, вспорхнувшей с ветки, описавшей в воздухе круг и вновь опустившейся на место… Она встала у постели и посмотрела на меня сверху.
— Взгляни на меня, — сказала она. — Ты в точности такой же.
— Нет, — сказал я.
— Да, — сказала она. — Все мы одинаковые.
* * *
В квартире зазвонил телефон.
Звонок они услышали с лестницы. Нетти остановилась.
— Не подходи к телефону, — испуганно попросил Пелле.
— Ступай вперед, — улыбнулась Нетти. — И ничего не бойся.
Ей пришлось подняться по лестнице. Отпереть дверь в прихожую. Включить свет. Пройти через анфиладу комнат. Телефон не унимался. Она сняла трубку.
— Здравствуй, — сказал Кари.
— Здравствуй, — ответила Нетти.
— Ушел уже тот рыжий парень?
— Сейчас уходит, — сказала Нетти.
— Только сейчас?
— Только сейчас.
Наступило молчание. На другом конце провода слышалась танцевальная музыка.
— Я думал, ты уже спишь, — сказал Кари.
— Нет, я не спала, — сказала Нетти.
— Ты пришла из своей комнаты?
— Нет.
— Ты вернулась из подъезда? — спросил Кари.
— Да, я вернулась из подъезда, — ответила Нетти.
И вновь какое-то время в трубке звучала лишь музыка.
— Разве обязательно было так спешить? — спросил затем Кари.
— Обязательно, — сказала Нетти.
— У тебя и одежды-то дома почти не осталось.
— Хватит того, что есть, — сказала Нетти.
— И все чемоданы сданы в багаж.
— Я упаковала вещи в сумку, — сказала Нетти.
— Ну что ж, пока, — сказал Кари.
— Пока, — отозвалась Нетти.
Еще какое-то время слышалась танцевальная музыка, но больше они ничего не сказали друг другу. Оба одновременно положили трубку.
* * *
Когда я захлопнула за собой дверь квартиры, на лестнице было пусто.
— Эгей! — крикнула я.
Ответа не последовало. Я помчалась по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, но и на улице никого не увидела. Я не знала, куда бежать; затем бросилась вдоль по улице вниз. С сумкой в руках, в зимнем пальто в накидку (демисезонное тоже было сдано в багаж), я неслась сквозь ночь.
Нигде ни души, ни звука шагов, лишь перестук моих каблуков. Улица Борш. Улица Сегфю. Улица Эндре Ади. Проспект Мучеников. Улица Бема. Набережная Дуная. И вовсе не я бежала по улицам: бежали деревья, дома, уличные фонари, почтовые ящики, навстречу мне мчался весь город. Я не чувствовала веса сумки, не ощущала тяжести тела. Ноги мои становились все легче, я почти летела, парила в воздухе. Десять лет не бегала я с такой скоростью… Пожалуй, мне его и не догнать уже. Может, он ушел совсем в другую сторону. А возможно, я проскочила мимо, не заметив его на бегу. Я не расстраивалась: все равно он найдет меня. Такие ущербные всегда меня находят. Я бежала, бежала и радовалась этой вновь обретенной свободе.
ЦАРЕВНА ИЕРУСАЛИМСКАЯ
Ресторанчик назывался «Mewa», что значит «чайка».
Солнце припекало жарко, но при этом дул резкий северный ветер, науськивая море против террасы «Мевы». Каждая волна разбивалась на тысячи водяных капель, а каждая капля в свою очередь — на тысячи осколочных брызг, покрывая тончайшими соляными кристалликами скатерть и пестрые тенты, бутылку с водкой и темные очки Ильзы, остатки завтрака на столе и рукопись познанского драматурга.
— Действие первое, картина третья.
Парень из Познани носил оранжево-красный свитер, и у него была такая стрижка, что каждый волосок в отдельности ухитрялся торчать дыбом, обращенный к своей, персонально избранной счастливой звезде. Вдобавок ко всему и зубы у молодого человека были плохие — видимо, тоже в знак некоего протеста: скажем, в знак бунта самих зубов против регулярного стоматологического надзора. Казику достаточно было прослушать две первые картины, чтобы решить для себя: пьесу эту он ставить не будет; однако он и виду не подавал, даже более того, слушал чтение, одобрительно кивая головой. Признательная Ильза в ответ на эти его кивки медленно закрывала и открывала глаза.
Дело в том, что познанское дарование было открыто ею. Парень сочинил уже девятую пьесу. По его собственному признанию, над пьесой можно работать самое большее две недели, поскольку драматургия — это вам не литература, а священный обряд вроде обрезания или принесения человеческих жертв. Как только в авторе остывает творческий пыл — это происходит обычно через две недели, — то к делу приступает (с уничижительной интонацией) драматург. Эта теория привела Ильзу в экстаз. Казик был старше ее на восемнадцать лет; сердцем она была на стороне мужа, а каждой нервной клеточкой солидарна с двадцатилетней молодежью. После первого действия она прервала читку.
— Ну, как твое мнение? — спросила она мужа.
Рутковский задумался.
— Начало пьесы неплохое.
— Ты бы мог ее поставить? — спросила Ильза.
— Почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Рутковский.
— Вот видите! — бросила Ильза познанскому дарованию, а мужу адресовала благодарную улыбку и опять медленно прикрыла глаза. «За одну эту улыбку я продаю свою честь», — подумал Казик.
Читка пьесы подошла к середине второго действия, когда в глубине ресторана послышался телефонный звонок. На террасу вышла барменша.
— Пана профессора просят к телефону.
Здесь, на взморье, Рутковского называли «паном профессором», в Варшаве он был для всех «паном директором». О том, что он к тому же и писатель, теперь не было известно никому, а молодым вроде этого вот парня из Познани и подавно.
— Кто там опять? — досадливо спросила Ильза.
Звонила Оленька, их дочь, сообщить, что пришла телеграмма. Принес телеграмму ее любимец — почтальон с деревяшкой вместо ноги. Первым делом Оленька похвасталась, что ей было разрешено приподнять штанину и постучать по деревяшке. Затем она вскрыла телеграмму. Девочка все еще была взбудоражена, когда медленно, по слогам, как в школе, читала текст.
— Папа, скажи, пожалуйста, что значит «покончить с собой»? — спросила она затем.
— Это значит, что человек больше не хочет жить, — ответил Казик.
— А почему человек больше не хочет жить?
Казик задумался.
— Потому что у него не осталось близких и ему некого любить, — сказал он.
— Тогда, наверное, я буду жить очень долго, — удовлетворенно заметила Оленька. — Мне есть кого любить!..
— И кого же ты любишь больше всех?
— Как кого? Себя! — сказала Оленька. — Это плохо?
— Нет, что ты! — улыбнулся Казик. — Пожалуй, ты будешь жить вечно.
Подойдя к стойке бара, он заказал водки. Барменша выжала в бокал сок из половинки лимона и одарила Рутковского восторженным взглядом. Она была страстной поклонницей театра вообще и современных пьес в особенности и, обслуживая директора театра, чувствовала себя тоже приобщенной к театральному миру.