По окончании метелей повалил вдруг пар над деревней — это мужики упревали, счищая наметы с крыш, спасая их от беды. Но не все спасли. Раздавило потяжелевшим в марте снегом кровли над зерносушилкой и старым телятником, треснули стропила на бесхозных дачных постройках.
Потом началась весна. Долго сопливилась несмелыми оттепелями, перемежала их новыми снегопадами. За ними ударило солнце, зазвенели по утрам ледяной крошкой морозцы, крепкий наст держался до самого обеда, и люди не знали дорог — надоевших горбылей да траншей, от которых зимой ни на шаг, — ходили по насту напрямки в любой пункт своего назначенья: на станцию, в лес, к родне за реку и так далее.
Водополицу разбудил первый дождь: расплавил наст, обтяжелил и умял высверленные солнцем снега, зашуршал потайными ручейками, — и зашумела под низким небом стихия.
Солнце вспомнило о нас только в конце апреля, да и то плоховато вспомнило. Прижмуренное и сонное, как ленивый кот, нежилось оно в толстых пуховых тучах, изредка открывало глаза — давало на минуту погреть душу. Но о грозе и помину не было.
Сегодня до обеда было серенько, если не считать неожиданных солнечных просверков, при которых вся невнятица построек и деревьев вдруг прорисовывалась так ярко и четко, что впору было диву даваться: твоя ли это деревня. Занятые весенней приборкой и ремонтом на ферме, мы и не заметили, как тяжелой синью затянуло южную кромку неба, как надолго спряталось солнце. Замолкли коровы, только нетерпеливо и беспокойно позванивали привязные цепи да продолжали мычать глупые телята. Громыхнуло раз, но никто и вниманья не обратил — мало ли самолетов громыхает сейчас в небе, когда они преодолевают звуковой барьер. Громыхнуло второй раз, не по-самолетному, не пушечным выстрелом, а поочередно на несколько басов и раскатисто. Мы выбежали из молокоприемника и увидели, что туча уже в полнеба, а посвежевший ветер раскачивал ближний сосник с примолкшими птицами, волнами гнал очищенный боровой дух.
Последней вышла из помещения телятница Феня, прозванная трехтысячницей за свою непомерную толстотелость. Но у нее хватило проворства обогнать всех, опнувшихся с задранными в небеса головами, добежать до чистого, без опилок и навоза, лужка со словами: «А чтоб спинка не болела!» — перекувырнуться через голову, сверкнув, как молнией, голубыми панталонами. Прямо через голову не получилось, что-то там у нее перевесило, и она грузно завалилась набок. Это ее не обескуражило. Она, посмеиваясь больше для виду, на самом-то деле с серьезным намереньем и надеждой на то, что примета сбудется, и во второй раз приняла исходное положение для кувырка. Кто-то из мужиков шлепнул ее от души и потехи ради, а Феня, привыкшая к таким шуткам, рассердилась на этот раз, круто ругнула приставалу, тут же прощенья попросила у господа за ругань в такую святую минуту и кувырнулась сызнова. Опять неуклюже, набок. В третий раз совсем уж не получилось, Феня выдохлась — бидоны с обратом нянчить для нее привычней и легче, чем заниматься детской забавой, — но ей нужны были именно три кувырка, потому что бог любит троицу.
Робея маленько и похохатывая над Феней, принялись кувыркаться мужики — поголовно радикулитчики, вслед за ними — бабы.
Опять громыхнуло и раскатилось, затихая, в небе, будто с верхнего венца, постройки сорвалось тяжелое бревно, стукнуло со всего маху по лагам и покатилось по ним, подпрыгивая, вертясь, стуча и звеня сухим смолистым звоном, переходящим в нутряной гул. Такое бревно не заговоришь, не остановишь, и забота плотника — лишь с замираньем сердца смотреть на него и гадать, куда его нелегкая выведет, не попался бы кто живой на его неисповедимом пути.
А на лужке творилось невообразимое. Кувырканья превратились в кучу-малу: кто-то визжал под низом, кто-то реготал сверху. Не знаю, чем бы кончились наши забавы, если бы не заскрипел над нами голос дедка Никифора, ночного сторожа.
— Ну-кось, цыц! — прикрикнул он на нас. — Разыгралися, как малы дети. Песок из кажинного сыплется, а потискаться им, вишь, охота. Фенька! Вставай, дура, да подол с головы сыми. Вон Витька твой на лисапеде едет, посмотрит, как мамка евона…
— Да чтоб спина не болела, дедко! — сконфузилась Феня. — И ты б кувырнулся…
— Я откувырялся свое. Мне не поможет.
— Не поможет, так и помалкивай! — отрезала пришедшая в себя Феня. — Нашелся тут стыдильщик. Эвон, под мужиком меня застал.
— Дак и тебе не поможет, дура-баба. Надо с первым ударом грома кувыряться. А ты проснулась…
Выяснилось, что запоздали с леченьем поясниц; но мы не расстроились, потому что поговорка на выручалах: лучше поздно, чем никогда.
— Сашка! — дошел дед до меня. Электромотор там трендит, гроза ведь. Неровен час…
— Ничего, дедко, пронесет, — говорю. — Первая гроза милостива.
Снова треснуло, сухо и без раската, почти над нашими головами. Тут же зашелестел в воздухе на подлете к земле и ударил враз по низким крышам крупный дождь, отскочил, рассыпавшись, от шифера, обдал нас водяной пылью, и только потом с застрех вместе с соломенной трухой и всяким другим сором потекли резвые ручейки.
Я побежал отключить на всякий случай рубильник. Опаски особой не было, что гроза наделает беды при работающем электромоторе, что со мной случится неладное, — нельзя, говорят, бегать в грозу. Но бежал — не будешь же прогуливаться под таким проливнем. Да и то сказать: за зиму отвыкает человек от грозовых напастей, а потом в самом деле верит, что первая гроза милостива.
Небо сверкало и грохотало без передыху, и я ловил взглядом полет молний. Тучи сражались между собой, прошивали друг дружку ломаными стрелами, но ни одна стрела не упала на землю. Это была война «воздух-воздух», война «воздух-земля» пойдет летом — тогда уж держи ухо востро.
Вообще я грозы не боюсь. Вернее, боюсь, но не за себя. Понимаешь ведь с возрастом, что страшна не сама смерть, а страшны муки перед смертью. От грозы же смерть — самая легкая: стукнет тебя невзначай, а как — не успеешь почувствовать. Переживаю за близких своих, за постройку, которая стольких трудов стоила, за скотину, что в открытом поле. Но в прошлом году, помню, перепугался ни с того ни с сего именно за себя, грешного.
Рубил я сосну в бору. Дело не воровское — законное, потому что лес у меня был выписан и бумаги лежали дома, вместе с документами. То есть с этой стороны страха никакого. И с той стороны, что, дескать, гублю живое дерево, тоже вроде бы никаких угрызений. Мало ли, плотничая долгие годы, я лесу потратил!
Но тут что-то засвербило в душе. Хотя не сразу. Высмотрел сперва, куда валить, сделал надруб у самых корней, поплевал на руки да застучал с другой стороны, повыше надруба, чтоб не пошла сосна вспять. А дерево смолистое, вместе со щепой брызги по сторонам из-под топора. Достали брызги и до лица. Облизнулся — сладко. Глянул вверх — шапка валится, до того сосна высока да стройна, а крона на самой верхушке. Экие насосы, подумал, надо, чтоб на такую высоту сок подавать! Потюкал еще, но сила удара уже не та — то ли устал, то ли задумался. Как ни крути, а жалко по живому рубить. Она годов полста стоит. Каково было выжить, обогнать сверстниц! В нитку тянись, напрягайся изо всех сил, чтоб маковкой чувствовать солнце. Вытянулась — от ветров уберегись, от жучка-древоточца, от слепой молнии, да мало ли в природе напастей.
От моего топора не убереглась.
Тюкнул я еще раз — вдруг как грохнет над головой, я и топор выронил. Глянул вверх — синяя туча над сосной, гроза зашла откуда ни возьмись. И такая на меня оторопь навалилась, что я тут же бросил свою затею, подхватил топор под мышку да пугливым шажком в деревню: думаю, только в родном доме уберегусь от небесного наказанья. Позади меня посверкивает, громыхает сердито, а спина моя помимо воли горбится, голова в плечи прячется, рубаха взмокла.
Сверкнуло и треснуло уж совсем рядом, специально, думаю, для меня, в следующий раз в аккурат накроет, не в меня самого, так к топору притянет. Бросил топор в кусты. А все равно до того страшно, что прощенья у господа бога я, некрещеный, просить готов.