— Нельзя! Занято… — с трудом расслышал я сквозь грохот барабанов.
Мы пошли обратно, и шли до тех пор, пока другой зритель с лоснящейся косой не показал нам на пустую длинную скамью, стоявшую сбоку. Она была уже моего бедра и очень высокая, так что ноги мои на добрую треть не достали бы до полу. Взобраться на нее у меня не хватило духу. Вдобавок я еще вспомнил скамью, на которой бьют палками, учиняя самосуд. Волосы у меня встали дыбом, и я бросился вон.
Отбежав довольно далеко, я вдруг услышал голос приятеля:
— Что случилось?
Оглянулся и только сейчас заметил, что тащу его за собой.
— Куда это ты несешься? И почему молчишь?
— Извини, дружище, — ответил я. — В ушах у меня такой гул, что я буквально ничего не слышу.
Вспоминая об этом случае, я каждый раз недоумевал. То ли спектакль был слишком плох, то ли в последние годы мне вообще не нравилось быть зрителем в подобных театрах.
В другой раз это случилось, точно не помню, в каком году, но, в общем, во время наводнения в провинции Хубэй и еще до смерти Тань Цзяо-тяня.[181] Билет в Первый театр, ценой в два юаня, давал право на посещение спектакля в пользу жертв. Среди знаменитостей, принимавших в нем участие, был и Цзяо-тянь. Говоря по правде, я купил билет, чтобы отделаться от сборщика пожертвований и еще под влиянием театралов, которые, пользуясь случаем, убедили меня в том, что просто немыслимо не видеть игры Тань Цзяо-тяня.
И вот, позабыв, с каким ужасом я несколько лет назад бежал от шума и грохота, я отправился в Первый театр, — жаль все же было выбросить билет, который так дорого обошелся. Разузнав, что Тань будет выступать поздно, что Первый театр — современное здание и там не придется занимать место с боя, я успокоился и только в девять часов вечера вышел из дому. Надежды мои, однако, не оправдались: зрительный зал, как всегда, оказался переполненным — ступить некуда. Втиснувшись в толпу зрителей, я издали слушал пение артиста на амплуа благородной старухи.[182] Изо рта у старухи торчали две свернутые фитилем бумажки, рядом с ней стоял черт — служитель ада. Я все думал, кто бы это мог быть, но когда на сцене появился буддийский монах, стал догадываться, что это, возможно, мать Му Ляня.[183] Не зная, что за знаменитость исполняет эту роль, я обратился с вопросом к толстяку, прижатому ко мне слева.
— Гун Юнь-фу![184] — буркнул тот, бросив на меня презрительный взгляд.
Я покраснел, стыдясь своего невежества, решил никого ни о чем больше не спрашивать и продолжал слушать пение артистов, исполнявших роли благородных девиц, субреток, добродетельных старцев и еще уйму каких-то ролей, о которых я и понятия не имел. Я смотрел, как разыгрывали на сцене большую общую драку, потом, как сражались герои по двое и по трое. Вот уже десять часов, одиннадцать, половина двенадцатого: наступила полночь, а Тань Цзяо-тянь все не появлялся. Впервые в жизни ждал я так терпеливо, хотя рядом со мной сопел толстяк, со сцены несся оглушающий звон гонгов и грохот барабанов, а перед глазами без конца мелькали зеленые и красные фигуры. К тому же было уже двенадцать часов ночи, и я вдруг понял, что мне не нравится быть зрителем в подобном театре. Я повернулся, чтобы протиснуться к выходу, и тут же почувствовал, что место за моей спиной уже занято: видимо, толстяк сумел перевалить половину своей эластичной туши на освободившееся пространство. Пути к возвращению были отрезаны, и мне пришлось проталкиваться все дальше и дальше, пока, наконец, я не выбрался из главного входа на улицу.
За исключением рикш, ожидавших разъезда, здесь почти никого не было. У входа человек десять все еще глазели на афиши, да поодаль стояло несколько мужчин. «Вероятно, ждут женщин, чтобы проводить их после спектакля домой», — подумал я.
А Тань Цзяо-тянь так и не появился…
Чистый и бодрящий ночной воздух освежил голову. Впервые после приезда в Пекин дышалось так легко.
Этой ночью я распрощался с китайским театром и с тех пор больше не думал о нем. Даже если мне случалось проходить мимо парка, в котором он находился, между нами не возникало контакта. Духовно же мы давно разошлись в противоположные стороны: один к южному полюсу, другой — к северному.
Но вот несколько дней тому назад я от нечего делать перелистывал какую-то японскую книжку. К сожалению, не запомнил ни ее названия, ни автора. Написана она о китайском театре. В одной из глав говорится, что от китайских представлений с их оглушительной музыкой, пронзительным пением и акробатическими прыжками голова идет кругом. Их нельзя ставить в помещении. Зато, когда смотришь спектакль на открытом воздухе, где звук рассеивается, да еще издали, начинаешь ощущать его особую прелесть. Японский автор высказал именно то, что я подсознательно чувствовал, но не сумел выразить. Тут я вспомнил, что самый лучший спектакль мне удалось однажды увидеть на открытом воздухе. Быть может, то далекое впечатление и повлияло на мое восприятие театра в Пекине. Жаль, что я, сам не знаю почему, никак не могу вспомнить названия той книги.
А великолепный спектакль, о котором я сейчас упомянул, я увидел, как говорится, в далекие времена, когда мне, пожалуй, едва исполнилось лет десять — одиннадцать.
В моем родном городке Лучжэне женщина, по обычаю, может уехать на лето к своей матери, если ей не надо оставаться за старшую в доме мужа. Бабушка со стороны отца тогда была еще крепка, но почти все хозяйство уже перешло к моей матери, и она не могла подолгу гостить у родителей. Вырваться на несколько дней ей удавалось только после уборки могил.[185] Так мне и довелось несколько раз побывать у другой бабушки.
Маленькая глухая деревушка Пинцяо, где жила бабушка, состояла из двух-трех десятков домов на берегу реки, недалеко от моря. Здесь жили крестьяне и рыбаки и только в одном хозяйстве держали мелочную лавку. Но мне эта деревушка казалась раем: здесь я получал всяческие поблажки и даже не зубрил таких строк:
Вьется, кружится берег реки,
И пустынно на юге в горах…
[186] Все жители деревушки носили одну фамилию, принадлежали к одному роду, и гость любой семьи считался гостем чуть ли не всей деревни. Чтобы развлечь такого редкого гостя, как я, родители даже освобождали мальчишек от домашней работы. Товарищей для игр находилось много. Они были мне ровесниками, но, если говорить о старшинстве по родству, некоторые приходились мне дядями или же считались «старшими в роду». Это не мешало нам крепко сдружиться, и, если случалось побить «старшего в роду», ни старым, ни малым даже в голову не приходила мысль о двух страшных иероглифах «фань шан» («оскорбление высшего»), поскольку девяносто девять процентов жителей деревни были неграмотны.
Почти каждый день мы копали червей, насаживали их на крючки из медной проволоки и, лежа на животе, на берегу, удили чилимсов. Чилимс — водяной дурачок, бесстрашно хватает клешнями крючок и отправляет его себе в рот. Меньше чем за полдня нам удавалось наловить большую чашку. Весь улов, как гостю, отдавали мне. Затем мы все вместе отправлялись пасти буйволов. Как животные высшего порядка, и коровы и буйволы обижали учащихся и, возможно, потому нападали и на меня. Я же не решался к ним приближаться — либо стоял на месте, либо следовал за стадом в почтительном отдалении. И тут уж меня не спасало от насмешек товарищей даже уменье читать наизусть —
Вьется, кружится берег реки,
И пустынно на юге в горах…