Окна в кабинете раскрывал настежь в дни холодные — рисовался: смотрите, какой закаленный.
Вспомнил... За два дня до того, как приехал за мной Евсей, пришел в цех директор Сорока. Позвал в конторку мастеров и трех рабочих, которые постарше. Заговорил о новых станках, а потом, как бы между прочим, спрашивает, что мы думаем о Шахове. «Только давайте, ребята, совершенно откровенно». А у ребят волосы седые.
Закрякали мужички:
— Тут, паря, тако дело...
— Не знаем, чё и думать, пра...
— Его объявляют врагом народа. Я не имею права обо всем этом вам говорить, товарищи. Но мы все коммунисты...
— Ничего, — твердо сказал один из стариков. — Говори, Яков Осипыч.
— Ну так как?..
— Не верим мы в это дело, — сказал я.
Все закивали:
— Ну, может, оплошку каку-то сделал.
— Мало ли!.. И сразу за шкирку.
— А ежели насчет Сычева... откудов мог он знать?..
— Враг... так нельзя. Это уж — прошу прощения.
Сорока вздохнул:
— В общем, товарищи, все мы думаем одинаково. С недостатками человек, что уж! Были выверты, всякие выверты были. Себя без конца выпячивал. Напоминать любил, что руководитель он. «В цехе моем». В той или иной мере все дела цеховые подчинял своим личным интересам. Так ведь! Думаю, что Миропольский лучше знал производство, чем Шахов, а многим казалось — наоборот. Слава у Шахова превышала его способности и знания. Да!.. Что еще? Себялюбив, как и многие интеллигенты первого поколения. Посмотрите на него на улице. Никого не видит и не уступает дороги. По-королевски... Нос кверху. Все в этом человеке хаотично перемешано — и светлое, и темное. Природа, видимо, собиралась создать гениальное творение, да что-то помешало ей, забросила работу в начале пути. Не без греха человек, что говорить. Но ведь!.. На недостатки ему никто по-настоящему не указывал. Заводские хвалили, родные смотрели, как на бога. Вот и... И при всех этих неблаговидных качествах огромная энергия. М-да!.. Работоспособность необычайная. А ведь человек больше оценивается по количеству добра, содеянного им... Я думаю, товарищи, надо действовать. Я поговорю с секретарем райкома. Сегодня же.
Конечно, я ничего не сказал о Сороке, когда мы с Евсеем сидели в неумеренно теплом и тихом кабинете его.
— Ты заметил, Иваныч, какие глаза у этого Шахова?
— Ну?|
— Страшные. В кино шпионов и диверсантов с такими глазами показывают.
— Да уж!.. В кино — артисты... Чего ты!
— И что? Ведь они настоящую жизнь изображают.
— Да зря ты, слушай. Ну какого лешего по глазам определишь.
— Не говори! Глаза — зеркало души, Иваныч. Зеркало, это еще старинными учеными сказано.
— Мутное зеркало-то. Сильно нервный человек еще виден. Взгляд у него, как бы тебе сказать-то, тревожный и болезненный вроде бы. С предмета на предмет перескакивает. Мать у меня была такой. Ну... блудливого и подловатого мужичка по сальным глазкам иногда узнаешь. Они у него поблескивают, как сапоги у хорошего солдата. А шпиона или там вредителя... Хо!!
Евсей понял, видимо, что с «зеркалом души» его не туда повело и перескочил на другое:
— Смотри, сколько страшных случаев. Двое рабочих, Тараканов и Мосягин, ломали станки.
— Но разве можно их сравнивать? Ты чего?
— Да, да, да!.. С Мосягиным, конечно, дело ясное. Туманно с Таракановым.
— С Таракановым?
— С Таракановым.
— Да ты что? — Я старался говорить душевно, будто предо мной сидел наипервейший друг.
— Что?
— Какой он вредитель?
— Постой! Никаких выводов мы пока не делаем. Я хочу только выяснить, станки он ломал?
— Да ведь как ломал?
— Ломал, я спрашиваю?
— Ну, ломал. Только не весь станок, а шестеренки. Деталька маленькая.
— Знаю, знаю. Не так уж маленькая.
— И это ж не нарошно, Ну, можно сказать, халатность или там ротозейство, но уж никак не вредительство.
— Подожди, говорю, насчет вредительства.
— Ведь только на центровых... И только шестеренки. Станки, понимаешь, такие. А на других станках — никогда. Что ты! И надо еще посмотреть, подходит ли тут слово «халатность», хотя я и сам не раз обвинял в этом Тараканова. Все это, знаешь ли, не просто. Совсем не просто. Особенно в оценке действий передового рабочего.
— Вот мы и разберемся.
— Да тут и разбираться нечего. Какой ты!..
— Это тебе кажется, что нечего. И какой я? А? Ну говори! Зятя отстаиваешь?
«Зятя». Слово тяжелее кнута бывает.
Евсей смотрит исподлобья, не мигая, изучающе. Наверное, кажется сам себе проницательным, всевидящим, все понимающим человеком, этаким Шерлоком Холмсом. А где уж!
— Да ты что, Евсей? — улыбаюсь, хоть и не хочется улыбаться.
— Я вам не Евсей! Я для вас товарищ Токарев. В лучшем случае — товарищ Токарев. — Евсей поднял вверх палец, вскочил, громыхнул стулом и забегал по кабинету. — Ваш Тараканов ездил в область. На нас жалуется. Да! Он, видите ли, решил, что новоуральские чекисты действуют незаконно. Ошибаются. Он, Тараканов, не ошибается, а все мы ошибаемся. Мы, видите пи, неправильно арестовали Шахова. Мало ему разговора в области, вчера укатил в Москву. Но там ему почистят мозги. Уж там ему дадут! С Таракановым этим мы еще разберемся. Мы с ним, с голубчиком, раз-бе-рем-ся!
О том, что Василий уехал в Москву, не знал даже я. Но это, в общем, походило на него: работать, так работать, протестовать, так протестовать. Шел напролом. И это не только, точнее, не столько от личной храбрости... Мне думается, Василий был лишен чувства опасности, вообще-то необходимого человеку. Казалось ему: все и всегда будет хорошо. Только хорошо. С другими может быть и плохо, но не с ним. В истории бывало удивительное: квеленький, пугливый, вздрагивающий при свисте пули воин, считавшийся трусоватым, спокойно принимал смерть — расстрел, виселицу. Дивились люди. А храбрец, почитаемый всеми, перед самой смертью вдруг неожиданно впадал в панику, ноги у него подкашивались от страха, он молил врагов о пощаде. И это казалось непонятным. Не хочу сказать, что Василий — трус, нет, вовсе нет, но чувство опасности ему было неведомо. Его избивали (налетали группой, один где осилишь), он не раз тонул, попадал под автомашину и под копыта лошади, а однажды, у всех на виду, был сбит бодливой коровой и долго плевался и матерился от великого стыда и огорчения.
— Двоих рабочих у вас станком прижало, когда они этот станок с грузовика снимали. Один сломал ногу, а другой... — Евсей подскочил к столу, полистал бумажки. — Другой, Носов его фамилия, да — Носов, помер в больнице. Вот! А потом подростка покалечило. И, наконец, убийство профорга, передового стахановца Горбунова. И все это за какие-то полгода. Слишком уж страшная, очень уж, знаешь ли, подозрительная цепочка тянется. Не так ли, товарищ, Белых? А?! Возможно... — Евсей зачем-то понизил голос — Возможно, тут и следы Миропольского. Да! По документам не совсем ясно, кто он, этот Миропольский, из каких он. Да и Шахов избрал кулачку, из лишенцев. А ведь суть одна — зарегистрировался или не зарегистрировался.
«А ведь я слегка робею перед ним». Мысль эта рассердила меня, и я сказал почти сердито:
— Зря ты насчет кулачки. И насчет Миропольского зря.
— Выясним.
— А если из богатых?.. Вон Коровины...
Старик Коровин был до революции купцом. Маленькая лавчонка на рынке. Сам с женой торговал, никого не нанимая. Но все одно эксплуататор. Старик в политику не вдавался, вообще ничего кроме своей лавчонки не знал. А двое его сыновей стали большевиками. Расстреляны белыми. В Новоуральске есть даже улица Коровиных.
— Ты, Белых, революционеров Коровиных не трожь! — Таращил глаза Евсей.
— Да и у Ленина, говорят, отец дворянином был, — не унимался я. Мне почему-то хотелось сейчас возражать Евсею. Возражал неторопливо, спокойно, находя в этом какое-то непонятное удовлетворение. — Дзержинский из шляхтичей. Тоже из дворян, только из польских. И Маркс, и Энгельс, знаешь ли, не из простых. Ты чего это пишешь-то? — встревожился я.