Будто я в чем-то виновен.
Дуняшка вошла, смущенная и... сияющая. Губы красные, красные — нацелованные, Васька-помалу ничего не умеет делать.
— Изробилась? — зловеще тихим голосом спросила Катя и сразу перешла на крик: — Слышь, глухоня?!
— Да ты что, Кать? — удивился я.
Жена, будто не слыша, наступала на дочь.
— Ты с кем это связалась, а? Никого не нашла окроме. А ты знаешь, что все Рысенки самые последние трепачи.
— Катя!
— Я — Катя, что из того?
— Ну, хватит.
— А ты знаешь, что он девок, как перчатки менят? — спросила жена, глядя уже не на дочь, а на меня. — Седни одна, завтра другая.
— По-моему, он третью зиму одни и те же варежки кожаные носит.
И вот тут началось.
— Все хаханьки, все хаханьки. А если в подоле принесет?
— Она все же девка серьезная.
— Вот и вижу... Потатчик!
— Ну, довольно! — Я тоже начал выходить из себя.
А Дуняшка все молчит, губешки поджала печально.
— Если б кто-то другой, а то Рысенок.
— Далась тебе эта кличка.
— Тока вид один. Шляпу напялит... А так...
— Кажется, ты, мама, намекаешь на то, что он простой рабочий.
— Пошла ты!
— Он любит меня, — сказала Дуняшка и таким голосом, что не поймешь: нравится это ей или нет.
— Извини, что мы так вот... бесцеремонно, — начал я. — Видишь ли... ведь Василий, наверное, многим говорил, что любит их. Ты понимаешь?..
— Да что вам надо?.. Что вы на самом деле!..
— Понимаешь, тут такой случай. Он ведь...
— А ко мне — серьезно.
— И давно вы с ним? Говори, не стесняйся.
Как неприятен этот допрос. Но что делать?.. Если б не Тараканов...
— Да он...
— Ну-ну!..
— Да он всегда поглядывал на меня. Встретиться все хотел, а я не соглашалась.
— Чё в натуре у человека сидит, все одно... все одно когда-нибудь да проявится, — вставила Катя.
— Просит выйти за него.
— Ни за что! — выкрикнула жена.
— Подожди, Катерина! Ну, подожди, бога ради! — Я не знал, что говорить. Понимал только, что раздражаться нельзя, надо как-то поспокойнее, деликатнее. — Видишь ли, дочка, такие парни каждой встречной-поперечной жениться обещают.
— А мне — всерьез.
— Это только кажется.
— Не кажется.
— Ему ж ночки на две, на три, дура! Будто не знаешь.
Дуняшка вздрогнула, нервозно повела левым плечиком и вдруг, закрыв лицо руками, болезненно застонав, бухнулась на стул: ревность, не опасение, что Василий бросит через «две, три ночки», а тягостная ревность, его прошлые связи с женщинами и без того, видать, томили, давили ее, и слова матери лишь разбередили рану, — мне стало ясно, что человек этот дорог дочке. Я все же спросил:
— Ну, а ты как?
Молчит. Чувствую: слова наши — впустую...
— Как ты-то?
— Он... глянется мне.
— Мда!
И так все было ясно — по рукам и плечику.
Станок Тараканова отремонтировали.
У Василия, как и прежде, была самая высокая в цехе выработка — четыреста, а то и пятьсот процентов. Станок под его руками шумел тяжело, надсадно. Или только кажется? Прошел по обдирке, постоял. Что за чертовщина: вроде бы все станки надсадно шумят. Снова — к Тараканову. У этого тяжелее... Да, тяжелее!..
— На пределе держишь. Смотри, опять не сломай.
— Да ну, что ты!..
Он чувствовал некоторую неловкость и отводил глаза.
— Не увеличивай нагрузку. Большой нагрузки он наверняка не выдержит. И сейчас-то едва дышит. Слышишь, как шумит?
— Обычно. Вчера так было и позавчера.
— Все же не увеличивай. Я бы даже сбавил. Смотри, если что — строго взыщем.
— А я чё — нарошно?
— Нарошно не нарошно, а станок надо беречь. Не один ты работаешь на нем. Ремонт в копеечку обходится, учти!
— Ты, Степан Иваныч, что-то придираться начал. Если в отношении Дуни, то понапрасну... Я к ней с полной моей серьезностью.
— Я не думал, что ты, Василка, такой...
— Какой?
— Неужели не понимаешь: о станке один сказ, а о Дуняшке другой.
Чувствовалось, что не убедил его. В конце смены меня вызвал начальник цеха.
— Опять какую-то нотацию читали Тараканову?
— Видимо, он не так вас информировал, Егор Семенович.
— Он ничего не говорил.
Да, ведь возле Тараканова все время терся Мосягин — папиросу попросил, прикуривал, говорил что-то, улыбался. Он!.. Еще и доносчик!
— Я сказал, чтобы он не увеличивал нагрузку, иначе опять шестеренки угробит.
— Что поделаешь, если такие станки. Парадокс: лучший токарь и худший станок. Да станок-то еще ладно бы, шестеренки... А Тараканов создан для рекордов.
— Что рекорды?..
— Осторожность нужна, но нельзя же все время сомневаться и заниматься тянучкой. Поймите же, мы не можем ставить стахановцу барьеры. Везде идет ожесточенная борьба за высокую выработку...
Шахов сердился и, как всегда в таких случаях, говорил каким-то не своим, книжным языком.
— Читайте газеты.
Читал и порою дивился: все помешались на рекордах. Рекорды, рекорды, рекорды! Все во имя рекордов. Конечно, надо говорить и писать о них, но ведь общий успех решают не отдельные люди, а массы — это элементарно.
— Тараканова, видимо, надо перевести на другой станок и на другие детали. Надеюсь, вы согласитесь, что детали у него далеко не самые сложные. Токари подсмеиваются над обдирщиками, называя обдирку обдираловкой, тем самым выражая свое пренебрежение к этому участку работы.
— У обдирщиков своя гордость, — возразил я. — Каждый гордится своим.
— Да! Я поставил Тараканова на обработку шарикоподшипниковых труб и между прочим против его воли... с... единственной целью двинуть вперед это простое и в то же время новое и важное для нас дело. Так надо было. Он как маяк. Ведь на других станках, а Тараканов на многих работал, всегда и шестеренки были целы и все остальное в норме. Если б другие станки!
В ночную смену станок у Тараканова опять остановился.
— Шестеренки? — спросил я. Спросил, помнится, тихо, с трудом — язык у меня будто прирос к небу.
Василий вздохнул:
— Они, окаянные!
— Опять набедокурил. Глядеть надо было.
— Куда глядеть?
— За станком — куда. Уж второй раз такое. И хоть бы хны тебе.
— Я чё — понарошке?
— Если б нарошно, тогда б и разговор был другой.
— Ну, почем я знаю, когда станок может тянуть, а когда не может. Всю ночь ладно шло, а к концу смены вдруг полетело все к дьяволу, понимаешь.
— Наверное, стружку слишком большую взял.
— Да, нет.
— Подачу увеличил. Или обороты...
— Да нет же!
— Ну тогда что-то с резцом.
— Все то же... Все дни так работал. И чё за станки такие хреновые? Не развернешься по-настоящему.
— Надо, парень, все же смотреть.
— Куда?
— Будто не понимаешь. Так, слушай, не пойдет.
— Да откуда я знал, что он сломается? — начал сердиться Тараканов. — Я ж говорю...
— Думай, Васек, думай. Нельзя давать такую нагрузку.
— А где предел этой нагрузки, где пороги, через которые я переступить не могу?! А?! Ну, скажи? Что я первый год токарем? Я с пятнадцати лет за станками и никогда ни одной поломки. Скажи, что не так? Ну, вот! А эти?.. Черт его знает!.. Уйду я. А то стой тут и дрожи. Психом станешь. Мука какая-то, а не работа.
Что я мог ответить? Действительно, никто не знал точно, где эти пороги, не так-то просто определить их. Перед маем сломал станок ученик токаря, совсем маленькую нагрузку давал. Из-за резца получилось, резец не так заточил.
Как тут быть? Станки ломать, ясное дело, нельзя. Станки есть станки, они дорого стоят, и других нам пока не дадут. И опять же, что за работа, если все время опасаешься, остерегаешься, приглядываешься. Дрянь станки. Но если я скажу «дрянь», это будет расхолаживать рабочего. Ему надо сказать: нельзя, береги!
Сейчас я злился уже на себя. «Осторожничаю. Сам себя убеждаю. Токарь не должен бездумно...»
Что же у Тараканова? Я поднял трубу, с которой была наполовину снята черновая стружка.