На совещаниях выделялся Шахов, помощник начальника механического цеха, инженер. Он в сапогах хромовых, ладно сшитых, в гимнастерке с отложным воротничком, какие носили в ту пору многие, — своеобразная полувоенная форма для начальства. Лицо простецкое, рябое, обветренное, толстые губы выпячиваются, нос картошкой — сразу видно: человек не интеллигентных кровей. Как чужие на простодушном мужицком лице сверкали глаза. Необыкновенные, запоминающиеся глаза: темные, строгие, какие-то нетерпеливые, прилипчивые, диковатые. Он никогда не отводил взгляда: вопьется и будто буравчиками сверлит, сверлит. Как насквозь просматривает. Рабочие говорили: «Упрется шарами-то, не знаешь куда деться». В древности из-за такого взгляда его запросто колдуном объявить могли.
Шахов размахивал руками и говорил, по-уральски окая:
— Строительство нового корпуса для обдирочного отделения мы до сих пор не начали. Сорваны все планы и наметки.
Он не очень крепко критиковал строителей, с оглядкой как бы. Это у него привычка такая — осторожничать. Только по Миропольскому Шахов всякий раз основательно прокатывался.
— Надо бы нашему цеху взяться за стройку. Столько времени упустили. Все это ни в какие ворота не лезет. Люди строят заводы-гиганты, а мы простой корпус построить не можем. Уди-ви-тель-ней-шая беспомощность.
Было ясно, что он намекает на Миропольского.
— Давайте говорить конкретнее, — сказал директор.
Яков Осипович приехал года три назад, с Украины. Осанистый, расторопный и на диво откровенный, он пришелся по душе шарибайцам.
Всему городу известен такой случай. Вскоре после приезда пошел Сорока, с женой — она у него красавица писаная — на скалы чусовские и на горы любоваться. Где-то на берегу реки напали на них три негодяя, бывшие заключенные. Сказали Сороке: «Оставишь бабу нам или мы тебя прикончим. Выбирай». — «Ладно! Отпустите ее», — ответил Сорока и кинулся на бандитов. Сбил с ног одного, другого. Третий схватил директора за горло, но жена Сороки ухнула его камнем по голове, у того и дух вон. И тут же бросилась в Чусовую. Один из бандитов за ней. Да где там! Пловчихой она оказалась великолепной. Возле Сороки остался только один из нападавших, и директор с ним разделался запросто.
На суде бандит сказал: «Здоровый, лешак! Знали б, так...»
— Рутину эту надо вырывать с корнем, — продолжал Шахов. — Товарищ Миропольский не хочет браться за стройку. Он, видите ли, категорически против. Конечно, стройка ляжет на наши плечи тяжким грузом, принесет лишние заботы и не даст никому из нас ни рубля — зарплата останется прежней. Это объясняет позицию некоторых товарищей, но отнюдь не оправдывает их. Вот вам конкретный разговор, Яков Осипович.
Начальник цеха заерзал на стуле и побелел.
— Скажу прямо, я не пойму той политической линии, которой придерживается товарищ Миропольский.
Сорока вздохнул.
После Шахова говорил Миропольский. Толково говорил, но слабым, каким-то неприятно натужным голосом, какой бывает у натур излишне нервных, робких и впечатлительных. Людей с таким голосом слушают плохо, им чаще возражают. Вы спросите: почему? Да лишь потому, что голос такой. Неправда? Приглядитесь.
— Стране нужны шариковые подшипники, — прервал выступающего Шахов, — и любое промедление в таком деле — государственное преступление...
Миропольский схватился за грудь — он сердечник. По движениям руки его, неровным, вороватым, я почувствовал, что Лев Станиславович стыдится своей слабости.
В споре с Шаховым по-моему прав был Миропольский: строительством, даже маленьким, должны заниматься строители, у нас другая профессия, своих дел по горло. Надо привлекать к ответственности настоящих виновников. Куда смотрит уважаемый директор завода? А Шахов зря начальника цеха чернит. Зачем приписывать Миропольскому бог знает что. Обо всем этом я и заявил.
В конце совещания Сорока сказал, что Миропольский, конечно, не виновен, но руководителям механического придется все-таки самим взяться за строительство нового корпуса: иного выхода, к сожалению, нет.
В коридоре Шахов смеялся, говорил что-то веселое, хотя пять минут назад болезненно морщился и вроде бы страшно переживал. Мне казалось, что он всегда немного играет на совещаниях.
У Миропольского, когда закуривал, подрагивали пальцы. Странный, чудноватый человек. Толковый инженер, честный, работяга, но слишком уж нервный, возбудимый. Когда волнуется, то краснеет и бледнеет, как девчонка, — смехотура смотреть. Добрый, а с виду будто злой, потому что суховат, сдержан, лицо какое-то настороженное, плечи подергиваются. Вот дернулось левое плечо, вот — правое. Хмурится, молчит, в глаза не смотрит. Поначалу я грешил, думал — зуб против меня начальник цеха имеет. Но вижу: со всеми такой. Вежливенький, а доведут до белого каления, закричать может неприятным, визгливым, бабьим голосом. Рабочие обижались: у них при советской власти чувство собственного достоинства появилось.
Чудно: Шахов и Миропольский внешне чем-то неуловимо схожи. Чем же?.. У обоих странная привычка похлопывать, поглаживать станки и машины. Точнее, гладил Миропольский, а похлопывал Шахов. Разговаривает Лев Станиславович с токарем, а сам гладит коробку скоростей или заднюю бабку, будто ребенок это или кошка. А Шахов хлопает по станку ладонью или слабо бьет кулаком, немного — раз, два раза. Это когда узнает, что на станке дана большая выработка. Может, оттого руки у обоих завсегда в машинном масле.
А вообще-то редко встретишь людей в такой степени разных.
Между рабочими и начальником цеха невидимый, но крепкий барьер: никто не раскрывал перед ним душу, поглядывали недоверчиво, разговаривали официально. Лишь старики, тертые, много повидавшие, понимали Миропольского.
— Летом уйду, — сказал мне Миропольский по дороге в цех. — Подыщу такую работу, где отвечать только за себя. — Он вздохнул. — Зачем Шахов каждый раз о моей интеллигентности говорит? Ведь мой отец был половым в трактире. Конечно, лучше бы сталеваром или токарем. Но отцов не выбирают. Один аллах знает, как тяжко пришлось мне карабкаться до инженерных знаний.
Помолчал.
— Кажется, с кровью предков перешло ко мне чувство подавленности и робости. Мой дед и прадед тоже холуями были. Дед возил помещика в Вятской губернии. Был он, рассказывают, очень уж безобразен лицом. А женился на красавице горничной. Конечно, кучер для горничной жених незавидный. И не быть бы ему женихом, но однажды... Где-то на лесной дороге напали на них разбойники. Помещик от страху тулупом укрылся, а дед давай нахлестывать лошадей. Кричит и нахлестывает. И сумел-таки скрыться. Помещик и говорит: «Ты спас меня, я вовек этого не забуду. Что хочешь проси — все исполню». И дед попросил в жены Варвару, горничную. Бабушка в ногах валялась у барина, жизнь кончать собиралась.
«Чудноватый человек», — подумал я, а сказал что-то другое.
— Мне бы врачом работать. — В голосе твердость, видать, не впервые эта мысль пришла ему в голову.
У старого мастера глаз, что у коршуна, зорок, сразу видит: в норме рабочий или нет. Если в душе у человека кошки скребут, может всякая напасть случиться: деталь запорет, станок поломает, а то и себя поранит.
Меня беспокоили двое: токарь Митька Мосягин и нормировщица Аня. Мосягин обтачивал поршень — работа не из легких. Аня стояла возле, в руках секундомер и блокнот. Хронометраж вела — определяла, сколько времени токарь затрачивает на обработку поршня. Так устанавливали сменные нормы.
Была девчонка явно не в себе: глаза опухшие, красноватые, губешки поджаты. «Не Митька ли обидел?»
Отец у Ани — казак кубанский, кулак, сослан был на Урал, здесь и умер. Мать бросила одиннадцатилетнюю дочку и скрылась. Аня в детдоме жила, служила в няньках, а лет с пятнадцати на заводе.
У казаков такие же изробленные, мозолистые руки, как у рабочих, но некоторые изображали из себя каких-то полудворян и это, ей богу, противно. Аня им не чета, проста, доверчива и всегда улыбается. По-разному приспосабливаются к жизни люди, если жизнь их не шибко баюкает. Улыбка Анина, мне кажется, тоже приспособление. А росточком она не вышла (не по рациону питали).