Сейчас, в весьма зрелом возрасте, я часто об этом думаю. Или постепенно сложилось такое общество, которое — страшно даже произносить это слово — привыкло к тому, что каждую ночь то одного, то другого из нас «берут»? Утром мы обменивались этими новостями, потом смыкали ряды и продолжали жить дальше? Кому-нибудь приходило в голову, что так жить нельзя, так жить позорно? Кто-нибудь из нас сделал попытку покончить с тираном?
Я помню, самое большее, на что я мог решиться летом 1937 году в Малаховке, это зайти в лес погуще и громко крикнуть: «Я больше так не могу!»
Приходишь к весьма грустным, весьма нелестным для нашего общества в целом выводам. То, что я тогда легко, искренне писал и мой юмор, такой органичный, — что это? Голос народа или мои личные игры, которые приносили удовлетворение только мне? А как же мой успех у зрителя? Может быть, мои пьесы помогали хоть на минуту забыть эти невеселые думы? А многие и не знали или делали вид, что не знали.
Эти вопросы мучают меня до сих пор. Нелегко делать такие выводы. Но слишком легко мы поддались злой воле человека, который совершил, если хотите, грандиозный эксперимент: один перевернул огромный пласт, по существу, создал новое общество трусов, рабов, со стойкими традициями, переходящими из поколения в поколения, то есть совершил физические и психические изменения целого народа. Или народ был готов к этому по своей природной сути? Проклятый, трижды проклятый вопрос…
Разные голоса Евгения Суркова
Поработал я, и с интересом, в комиссии по драматургии Союза писателей, куда меня рекомендовал вместо себя драматург из «старшего поколения» — Борис Лавренев. За взбалмошность своего характера он был прозван острословами «бешеным огурцом», однако ко мне Лавренев был неизменно благосклонен.
Работая в комиссии Союза писателей, я познавал всю внутреннюю механику этого довольно громоздкого учреждения. Так, подошло время подводить какие-то итоги — то ли конец сезона, то ли что-то другое. Собрался народ. Я сделал доклад и мимоходом, не по основной теме, похвалил пьесу «Гости» Л. Зорина, появившуюся в том сезоне. Оказалось, что главная мысль пьесы — выявление у нас чуждой нам социальной среды, чиновничества, бюрократии — вызвала резкое осуждение Хрущева. Был дан сигнал, и на страницах «Советской культуры» появилась полоса, посвященная нашим выступлениям. Я говорю «нашим», потому что одновременно со мной были подвергнуты «порке» Константин Симонов и Борис Лавренев, также похвалившие пьесу. Меня утешали товарищи, говоря, что фраза из статьи: «Медвежью услугу родному искусству оказал А. Симуков» — не политическая формулировка, но мне было не легче! Полоса в «Советской культуре» была без подписи. По тогдашним меркам считалось, что это придает «выступлению газеты» большее значение. Мне же сказали, что писал ее мой друг Евгений Сурков.
Ах, Женя, Женя! Талантлив он был необычайно. Ораторы у нас известны: Луначарский, Алексей Сурков и Женя… Я слышал его доклад о Грибоедове. Ни разу не заглянув в бумажку, он произнес блестящую речь о значении Грибоедова для нашей литературы. Да, это был талант и вместе с тем фигура трагичнейшая!
У нас в Литературном институте он как-то читал доклад о «лишних» персонажах в драматургии А. Н. Островского — тоже блеск! Остроумно, точно. Я слышал его выступления на разных заседаниях, скажем, в Министерстве культуры СССР — тоже великолепно. Но, будучи по форме блестящим акафистом очередному правительственному установлению, в его выступлениях нередко звучала фальшь. Однажды в Союзе писателей А. А. Фадеев возмущался тем, что Евгений Сурков, быв в то время завлитом МХАТа, не ответил ему на письмо по поводу какой-то пьесы. И в это время со своим огромным портфелем, почти в собственный рост, в зал входит Женя. Он слышит инвективу Фадеева и с ходу начинает отвечать. Но как! В безукоризненной форме он намекает нам всем на известную слабость Фадеева — склонность к горячительным напиткам, что мешает тому сохранять память, что все было не так. То есть он буквально высек Фадеева на наших глазах и так интеллигентно, аккуратно. Какой оратор! Не случайно наша власть не оставляла его своим вниманием. Начал он с начальника реперткома, потом был во МХАТе, потом в газете, потом стал главным редактором журнала «Советское кино». Но всегда мы замечали: одно назначение, другое, новое повышение — и стоп! Некая планка не давала Жене подняться до уровня хотя бы замминистра, кем он по своим способностям вполне мог бы стать. Или слишком интеллигентным был, что ли? Потом прокол, от него не зависящий — дочь вышла замуж за иностранца и уехала с ним. Ну и что такого? А его все-таки с поста главного редактора сняли. Нельзя. Такое было время.
На что способен был Сурков, показывает его статья по поводу романа В. Кочетова[95] «Секретарь обкома». Не знаю уж, по какому случаю Сурков так разошелся, но прославленному Кочетову был нанесен удар, от которого он, по существу, уже не оправился. Сколько блеска, какая четкость мысли, чеканность формы в этом выступлении, полном негодования против всяческой фальши и спекуляции! Тут наш Женя вдруг заговорил своим, не чужим голосом.
Подобно мужчинам маленького роста, у Жени были гипертрофированные представления о своей роли в жизни, о своей неотразимости для женщин, на романы с которыми он пускался без разбору… Но мне всегда казалось, что его душа напоминает лунный пейзаж — кратеры и долины, полные необыкновенной красоты. Но все это неодухотворено, мертво.
Вдруг — известие о его смерти! А если разобраться, подготовкой к этому была вся его жизнь.
Однажды, когда Липа, его жена, ушла к приятельнице. Женя, накопивши изрядную порцию снотворного, заперся на кухне, заткнул все возможные щели, принял снотворное, открыл газ… Видно, тяжело ему было носить в себе все то, что накопилось в душе. Трагедия его заключалась в том, что огромные свои способности он не мог реализовать в том времени, в котором жил. Он носил в душе великий страх, пугался собственной тени… Он понимал, какие возможности заложила в нем природа — и необходимость скрывать их или направлять по ложному пути постоянно подтачивала его существо.
Газ и снотворное подействовали. Очевидно, суд над собой Евгений Сурков произвел жестокий, но справедливый. Он не хотел больше жить. Мир его праху!
«Красный граф»
В конце 30-х я частенько видел в Доме литераторов молодецкую фигуру графа А. А. Игнатьева[96]. Нередко он появлялся снизу, из кухни, где над чем-то колдовал, так как умел и любил готовить. Я знал, что он был военным атташе Российской империи во Франции, после революции передал Советскому правительству огромные суммы, которыми он распоряжался, заказывая вооружение во время Первой мировой войны.
Я был на одном заседании в ЦК комсомола, где меня познакомили с ним. Шел 1944 год, третий год Великой Отечественной войны. Выступал представитель белорусских партизан, рассказывал о борьбе, которую они ведут с немцами.
Игнатьев говорил, что нужно уже думать об окончании военных действий, когда на литературу ляжет задача развлекать народ, уставший от войны.
Второй раз я встретился с Игнатьевым и его супругой, Наталией Владимировной, в кабинете директора Мультфильма, Александра Степановича Синицина. Игнатьев был приглашен прочитать лекцию о манерах. Он с хозяином кабинета увлекся воспоминаниями о Франции, где они в свое время вместе работали, а я стал собеседником Натальи Владимировны. Она все спрашивала меня:
— Вы говорите — искусство, любовь, но где же у вас ню? Где ню?..
Наверно, она вспоминала свою молодость, когда она, прославленная артистка кафешантана, выступала только в обтягивающем фигуру трико. У меня, кстати, есть картпосталь (почтовая открытка), где она изображена в таком виде.
В этот момент, оторвавшись на секунду от разговора с хозяином кабинета, Алексей Алексеевич, явно играя эдакого гвардейского бурбона, вдруг бросил нам: