Когда-то, будучи на маневрах Балтийского флота, я наблюдал минную атаку эсминца. Расчеты при этой атаке исходят из вычисления трех скоростей: во-первых, скорости самого эсминца, несущего торпедный аппарат, затем скорости торпеды, ибо она, вылетев из аппарата и шлепнувшись в воду, приобретает свою самостоятельную скорость, и, наконец, скорости поражаемой цели. Нечто подобное можно отнести и к рождению драмы. Похоже, успех драматургу выпадает тогда, когда скорость его, как художника, скорость самого произведения совпадает со скоростью того времени, когда это произведение появилось на свет. Но есть ведь и вневременные удачи?
Вспоминаю премьеру спектакля «Любовь Яровая» в Малом театре. Я работал тогда в библиотеке Института В. И. Ленина и повидал много интереснейших людей из старой большевистской гвардии. На следующий день после премьеры я увидел в институте старую большевичку Ц. Зеликсон-Бобровскую. Она вся сияла, как бы заново пережив свою молодость. Она говорила мне:
— Как драматург мог так увидеть жизнь, события тех лет. Это же подлинная правда, все живое, без прикрас, все так и было на самом деле!
Прошло немалое время. После нескольких малоудачных опытов с привлечением первоначальных авторских вариантов пьеса «Любовь Яровая» из драматических театров перекочевала в театр музыкальный — в Театре оперетты с успехом шел спектакль «Товарищ Любовь»…
Очевидно, секрет долголетия драматического произведения в том, чтобы сквозь обязательные требования своего времени нащупать что-то вечное человеческое, от чего мы в свое время весьма активно шарахались. Нам казалось, что с новыми социальными формами все рождается заново, отменяется все, что нажито было человечеством до нас.
А ведь человечество и человек в сфере чувств гораздо консервативнее, чем нам думается. Как-то на обсуждении новой пьесы М. Шатрова «Диктатура совести», вызвавшей горячие одобрительные отклики, встал вопрос: существует ли понятие совести как вневременного, внесоциального понятия (дело было задолго до перестройки).
И аудитория согласилась с тем, что да, существует. Но вот соединение это — вечного и сиюминутного, так необходимого сейчас, и составляет одну из сложнейших задач драматурга, не только как чернорабочего сцены, но как мыслителя, идеолога в сложнейшем виде литературы, как это признавал еще А. М. Горький — в литературе драматической.
Величие элементаризма. Логика и эмоции
В драме часто обманывает элементаризм частей, из которых она складывается. Кирпичики вроде всем известные, а вот поди ж ты… Борьба за мир — пожалуйста! Чтобы воздействовать на сражающихся мужчин, которые никак не могут миром уладить свои дела, женщины решили отказать мужьям и возлюбленным в ложе!
Как все просто, не правда ли? Но ведь и Парфенон прост. А ведь какие мысли порождает старик Аристофан своей «Лисистратой»!
«Антигона» Ануя — по Софоклу. Завязка драмы тоже проще простого. Правитель Фив Креон издал указ — тело своего племянника Полиника, изменника, приведшего под стены родных Фив семь городов для грабежа и убийства, не хоронить, пусть его клюют вороны. Кто попытается это сделать — смерть! Антигона, сестра Полиника и, следовательно, тоже племянница Креона, невеста его сына, с указом не согласна. Она хочет похоронить брата, не боясь обещанной казни. Даже под угрозой смерти Антигона хочет выполнить свой сестринский долг.
Из этого простого расклада вырастает нечто огромное, монументальное, и тогда приходится прийти к выводу, что если элементы драмы так просты, то сама драма — есть воплощенное величие элементаризма. Чего стоят диалоги Креона со своей племянницей Антигоной и своим сыном Гемоном, что и составляет суть драмы. Какой цинизм власти демонстрирует Креон, откровенно предлагая Антигоне нехитрую сделку с собственной совестью в обмен на бесценное сокровище — жизнь. Но как же он убедителен в своих доводах, к каким прибегает метафорам, какую силу своей логики он проявляет!
— Попытайся и ты тоже понять меня, дурочка! — уговаривает Антигону Креон. — Я же старался изо всех сил понять тебя. Ведь нужно, чтобы кто-то стоял у кормила! Судно дало течь по всем швам. Оно до отказа нагружено преступлениями, глупостью, нуждой… Корабль потерял управление. Команда не желает ничего больше делать и думает лишь о том, как бы разграбить трюмы, а офицеры уже строят для одних себя небольшой удобный плот, они погрузили на него все запасы пресной воды, чтобы унести ноги подобру-поздорову. Мачта трещит, ветер завывает, паруса разодраны в клочья, а эти скоты так и подохнут все вместе, потому что каждый думает только о собственной шкуре, о своей драгоценной шкуре, и о своих делишках. Скажи на милость, где уж тут помнить о всяких тонкостях, где уж тут обдумывать, сказать «да» или «нет», размышлять, не придется ли потом расплачиваться слишком дорогой ценой и сможешь ли ты после этого оставаться человеком? Куда там! Хватаешь любую доску, чтобы поскорее заделать пробоину, в которую так и плещет вода, выкрикиваешь приказания и стреляешь прямо в толпу, в первого, кто сунется вперед. В толпу! У нее нет имени. Она, как волна, которая обрушивается на палубу перед самым твоим носом, как ветер, который хлещет тебя по лицу, и тот, кто падает в толпе, сраженный твоим выстрелом, не имеет имени. Может быть, это тот, кто улыбнулся тебе накануне и дал закурить. У него больше нет имени. Нет больше имени и у тебя, судорожно вцепившегося в руль. Не осталось больше ничего, кроме корабля, у которого есть имя, и бури. Понимаешь ли ты это? <…> Животные, те, по крайней мере, просты, бесхитростны и упорны. Они, толкая друг друга, смело идут по одной и той же дороге. Если падут одни, пройдут другие, и, сколько бы их ни погибло, всегда останется хоть один в каждой породе, чтобы вырастить потомство, и они опять пойдут так же смело, все по той же дороге, во всем подобные тем, которые прошли перед ними.
«Так вот, оказывается, о чем мечтает царь, — подытоживает Антигона долгий монолог Креона, — о животных! Как просто было бы управлять ими».
Вероятно, именно эти откровения Креона, замаскированные под внешне оправданную логику поступков государственного деятеля, и стали причиной попытки трактовать у нас когда-то образ Креона в привязке к фашизму, а Антигону представить как деятельницу движения Сопротивления. Но мало ли курьезов на свете.
Одни из самых последних доводов Креона в разговоре с Антигоной — Полиник и Этеокл, сам недавно намеревавшийся продать Фивы тому, кто больше даст, сводя между собой счеты так изрубили друг друга, что неизвестно, кого с почестями похоронили в Фивах под именем Этеокла, кого оставили валяться в поле как Полиника.
Антигона непреклонна в своем решении.
— Я властелин, пока не издал закон. А потом — нет, — говорит Креон своему сыну в ответ на просьбу придумать что-нибудь, чтобы спасти Антигону. — Скажут, я спас ее потому, что она невеста моего сына. Я не могу.
И этот довод заставляет нас обратиться к истории человечества. Если бы мы не ограничили своих желаний законами общежития, мы бы до сих пор качались, зацепившись хвостами за ветки, подобно нашим далеким предкам. Но, вводя свою жизнь во все более и более тесные рамки, мы постепенно удушили бы себя ими — логика здесь неумолима.
Но на пути этого заковывания себя добровольными цепями встает Антигона. Вопреки логике, рассудку, подчиняясь одному только безотчетному чувству, она пытается разорвать путы разума, даже ценой собственного разрушения.
И начинает казаться, что это поединок двух систем отношения к действительности и есть прообраз трагического, извечного конфликта сил, разъединяющих и соединяющих человеческое общество.
Почему трагического? Да потому, что силы эти, во всем полярные, антагонистические, вынуждены сосуществовать, иначе всей человеческой цивилизации конец. Или она задушила бы себя законами, если бы победила логика Креона, или вернула себя к беспечальному существованию на ветках, если бы верх взяли эмоции Антигоны, потому что жизнь, построенная только на эмоциях, неминуемо привела бы к распаду всего, что нажило человечество.