Девочка прильнула к Хосефе, обвила ее своими гибкими руками и замерла, склонив красивую головку к ней на грудь; в эту минуту она походила на цветок, нечаянно распустившийся на засохшем старом дереве и всею прелестью своих лепестков и аромата утверждающий жизнь там, где, казалось, торжествует смерть; и рядом с ней еще несуразней и уродливей выглядела старая Хосефа. Было в старухе что-то нескладное, точно голову ее приставили к чужому телу. То ли потому, что Хосефа имела привычку зачесывать волосы назад, то ли потому, что так уж устроила природа, но только лоб у старухи казался непомерно широким, нос — чересчур большим и бесформенным, подбородок — не в меру острым, а глаза — слишком глубоко запавшими. Все это придавало лицу ее неприятное выражение, не ускользавшее от сколько-нибудь внимательного наблюдателя. Руки ее, правда, еще сохранили изящество, а кисти можно было даже назвать красивыми. Однако самым примечательным в ее лице был проникновенный взгляд больших темных глаз — единственное, пожалуй, что уцелело от ее былой красоты, погубленной преждевременной старостью.
Цвет лица этой женщины, истинной мулатки, отливал медью, а с годами, когда у нее появились морщины, она стала еще более смуглой «чумазой», как принято неучтиво выражаться на Кубе о внешности того, кто происходит от негритянки и мулата или наоборот. Ей было под шестьдесят лет, но она выглядела старше, ибо волосы у нее поседели, что обычно у цветных случается позже, чем у белых. Душевные страдания губительнее отражаются на лице, чем на бренном теле человека. Как мы увидим дальше, только христианское смирение и долгие часы молитвы, когда она с глубокой верой и упованием обращалась к богу, поддерживали ее душу и давали ей силу сносить самые тяжкие удары судьбы. Как и всякий, кто способен окинуть взором минувшее и заглянуть в будущее, сенья Хосефа с горечью отдавала себе отчет в том, чего ей следует и чего она вправе ожидать от своей внучки — этого прекрасного цветка, выброшенного на улицу, где его мог растоптать любой прохожий. И вот теперь, терзаемая упреками совести за прошлое, она поняла, что отныне ей надо научиться смирять свое недовольство, потому что настало время смягчить гнев незримого судьи, дабы она могла спокойна встретить свой смертный час.
Но если бы ко времени нашего повествования ей исполнились все восемьдесят лет, то и тогда, в свои последние минуты, она считала бы, что умирает слишком рано, потому, что оставляет внучку свою одинокой и беззащитной в этом мире, и потому, что уходит, так и не дождавшись развязки той драмы, в которой она, Хосефа, сыграла, помимо своего желания, немалую, хотя и не главную роль. Сенья Хосефа была по природе вспыльчива, но она мирилась с непослушанием ребенка, полагая, что кротость зачтется ей во искупление былой вины. Легко понять поэтому, что она хоть и сердилась на Сесилию за столь позднее возвращение, как, впрочем, и за многие другие ее провинности, но была настроена скорее простить девочку, нежели разбранить ее. И когда та без робости подбежала к ней и стала ластиться, этого оказалось достаточно, чтобы Хосефа окончательно утвердилась в своих миролюбивых намерениях. Выражение строгости исчезло с ее лица, и совсем другим тоном она спросила внучку, где та была.
— Где была? — переспросила девочка, опираясь локтями о бабушкины колени и играя лентами скапулярия[7], висевшими у старухи на шее. — Была у одних сеньорит. Ах, какие они хорошенькие! Они меня увидели, когда я бежала по улице, и позвали к себе домой. Там еще была сеньора, такая толстая, важная; она сидела в кресле и спрашивала меня, как меня зовут, да как зовут маму, да кто мой папа, и где я живу…
— Господи Иисусе! — воскликнула сенья Хосефа, крестясь.
— Ага! — продолжала девочка, не обращая внимания на восклицание старухи. — До чего ж любопытные! А уж выдумщицы! Одна так даже захотела мне волосы остричь, качучу[8] сделать. Да, да, бабушка! Но только я не далась!
— Вот ведь на что лукавый-то подбивает! Ах ты господи! — словно бы про себя воскликнула Хосефа.
— А еще там был один сеньор, — продолжала Сесилия, — он лежал на диване и все бранил сеньорит, зачем они со мной играют; а потом — как рассердится! Встал и ушел в другую комнату!.. Бабушка, милая, кто он такой? Я однажды видела, как он с вами разговаривал, когда мы ходили в церковь святой Паулы. Да, да, это он, я не обозналась. Он самый! Это он меня всегда обзывает бродягой, когда встречает на улице, и еще говорит, что я бездельница и распутная, и ругает по-всякому. Это еще что! Он грозится, что пришлет солдат, и меня схватят и уведут в тюрьму. Он много кое-чего говорит, разве все перескажешь? Боюсь я его, бабушка! Уж очень он, видно, браниться любит…
— Ах, девочка моя! — молвила вдруг глухим голосом Хосефа и слегка отстранила от себя Сесилию, как-то странно и пристально посмотрев на нее; лицо старухи выражало скорее досаду, нежели удивление. Казалось, какая-то тягостная мысль или горькое воспоминание вдруг ожили в ее голове, и она колебалась, не зная, то ли ей выбранить внучку, то ли предостеречь ее, ибо она страшилась приоткрыть перед нею то, что для девочки должно было навсегда остаться тайной. Тысячи сомнений боролись в эту минуту в истерзанной печалью душе старой Хосефы, и, едва заговорив, она, к удивлению Сесилии, умолкла. Но постепенно тревога старухи улеглась, и тучи, скопившиеся на этом мрачном от природы горизонте, одна за другой рассеялись. Сенья Хосефа снова обняла девочку и со всей нежностью, какую она могла только придать своему хриплому голосу, стараясь казаться как можно более спокойной, добавила: — Сесилия, детка моя, не ходи больше в этот дом.
— Почему, бабушка?
— А потому, — отвечала ей Хосефа, словно думая о чем-то другом, — потому что я не знаю, дитя мое, как тебе и сказать… и не могу, если бы даже захотела… Но по всему видно: это очень плохие люди.
— Плохие? — недоуменно воскликнула Сесилия. — Но ведь они такие ласковые и дали мне столько сластей и атласу для башмачков.
— Не верь им, детка! Ты слишком доверчива, в этом вся и беда. Они тебя улещают, а ты им не верь, гляди в оба. Они ведь хотели заманить тебя, а там, глядишь, и дурное что сделать. Трудно сказать, на что нынче люди способны. Теперь такое творится, чего в мое время никто и не видывал… Скорее всего хотели тебя заговорить, а после взять ножницы — раз! — и вмиг твоих волос, как не бывало. Вот жалость-то была бы! Уж до чего хороши они у тебя! Да и волосы-то эти не твои, а принадлежат мадонне: она спасла тебя от тяжелой болезни… Вспомни-ка! Разве я тогда не обещала, если ты поправишься, отдать твои волосы для украшения ее статуи в церкви святой Екатерины? Не верь им, не верь, слышишь?
Говоря так, она обеими руками обхватила голову внучки, и густые волосы Сесилии рассыпались по спине и по плечам.
— Коли я такая глупая, — молвила девочка, подняв голову и поджав губы с выражением обиды, — ну и поделом мне, пусть меня обманывают, пусть!
— Не надо так говорить, бережного и бог бережет. Я знаю, ты у меня послушная и умница, но только ты еще таких худых людей не видела. Забудь о них. Да пусть они хоть охрипнут, звавши тебя, — не ходи к ним. Послушайся, дитятко, моего совета, держись от них подале. Да еще этот сеньор… Сама же ты говоришь, что он всегда бранит тебя, где бы ни встретил. Бог его знает, кто он такой. Хоть и негоже ни о ком плохо думать, да ведь есть святые, а есть и… — Тут она перекрестилась, не договорив. — Да сохранит нас господь бог! А ты, Сесилия, совсем еще дитя, да и безрассудства в тебе много, а ведь у них в доме… Неужто ты не слыхала? Там ведьма живет, и как приглянется ей хорошенькая девочка, сразу к себе тащит — ты просто чудом оттуда спаслась… Ты там ведь вечером была?
— Да, под вечер, в домах еще огней не зажигали.
— Твое счастье! А вот попади ты к ним ночью, не миновать бы тебе беды! И чтобы больше ты в этот дом ни ногой, слышишь? Даже мимо него не прохаживайся!