Мы уже видели, сколь необоснованны были подобные соображения дона Кандидо. Точно так же ошибочно было и его предположение, будто донья Роса узнала обо всем от сеньи Хосефы, с которой могла случайно столкнуться в доме Монтеса де Ока, и та либо сама рассказала его жене о своей больной дочери, либо говорила о ней в присутствии доньи Росы с кем-нибудь другим. Эта догадка заставила дона Кандидо в течение нескольких дней сидеть по утрам у окна в надежде увидеть сенью Хосефу.
Но ожидания его были напрасны. С Хосефой доктор был еще более откровенен, или, лучше сказать, жесток, нежели с доньей Росой. Одним ударом отнял он у старой женщины последнюю надежду, объявив ей напрямик, без всяких туманных и ученых словечек, что положение ее дочери безнадежно. Это известие сразило Хосефу, чьи душевные и физические силы давно уже были подточены и летами, и житейскими невзгодами, и трудом, и отчаянием, которое она испытывала, видя, что внучка ее идет по стопам своей несчастной матери. Говоря ее собственными словами, она уже пронесла до конца свой тяжкий крест и теперь стояла на вершине Голгофы, готовясь протерпеть последнее: крестную муку, смерть, которая милосердно оборвет ее дни — эту цепь бесконечных лишений и жертв, освободит ее от бремени существования, слишком долго приносившего ей одни горести.
Сенья Хосефа уже не могла оправиться от удара, нанесенного ей доктором. Когда иссякли первые слезы и пароксизм отчаяния миновал, она с удвоенным усердием обратилась к вере, к молитве, стала чуть ли не каждый день ходить к исповеди и причащаться, умерщвляя свою плоть непрерывным постом, пока наконец не впала в то состояние умственной и физической апатии и безразличия к делам земной жизни, которое почти граничит со слабоумием. Казалось, внезапно погас таинственный огонь, что всю жизнь, с самых ранних лет, жарко горел в ее сердце и наполнял ее душу бодростью и энергией. Она сделалась неразговорчивой, замкнутой, перестала заботиться о внучке и целиком отдалась своей набожности, которая постепенно стала как бы ее второй натурой, вылившись в ряд автоматических, бессознательных действий. Одним словом, жизнь с этих пор превратилась для нее поистине в сон, и она с каждым днем все глубже и глубже погружалась в духовную летаргию.
Столь резкая и к тому же внезапная перемена не ускользнула от внимания Сесилии, которая теперь вольна была делать все, что ей заблагорассудится, и могла безоглядно отдаться своей страсти. Однако очень скоро внучка стала относиться к Хосефе с большей заботливостью и сочувствием. Она вдруг поняла, что бабушка ее, на вид вполне, казалось бы, здоровая, может внезапно умереть, и мысль эта сильно напугала Сесилию, заставив ее подумать о своем будущем. Ведь она совсем скоро могла остаться одна — одна на всем белом свете, без родных, без верных друзей, безо всякой опоры и защиты; и с горячим усердием принялась она заботиться о своей бабке. Никогда за всю свою жизнь не выказывала она ей столько любви и внимании. Но и нежность ее, и неустанное попечение, и ласковые слова пропадали втуне, не встречая должного отклика у Хосефы, лишь иногда отвечавшей внучке холодной улыбкой, от которой Сесилии делалось страшно, потому что, как ей казалось, улыбка эта говорила о преждевременном старческом одряхлении, возможно даже о душевной болезни. А между тем Хосефа не утратила способности чувствовать, и внучке не раз случалось замечать следы слез на бабушкиных щеках. Как бы там ни было, но в том состоянии, в каком сенья Хосефа находилась со времени своего последнего разговора с сеньором Монтесом де Ока, она едва ли думала о встрече с доном Кандидо и о деле, почти совершенно изгладившемся теперь из ее памяти.
Следует признать, что положение дона Кандидо было не намного более завидным. Жена относилась к нему все с той же необычной для нее сдержанностью, почти суровостью, и в то же время, словно в пику ему, осыпала Леонардо всевозможными знаками своей материнской любви и нежности. Всякий раз, когда сын выходил из дому, донья Роса провожала его до парадной двери и отпускала от себя лишь после многочисленных объятий и поцелуев. Если он возвращался домой за полночь, что случалось довольно часто, донья Роса, словно нетерпеливая возлюбленная, поджидала его у решетки окна и не только не бранила, но, напротив того, принималась вновь обнимать и целовать его, как будто не виделась с ним целую вечность или узнала, что он сейчас только избег смертельной опасности. Для любимого сына все ей казалось мало. Надо ли говорить, что она стремилась предупредить каждое его желание, угадать каждую его мысль и с такою готовностью выполняла все его прихоти, чего бы это ей самой ни стоило, с таким азартом и горячностью старалась ему угодить, точно она была не мать Леонардо, а его любовница и к тому же завзятая мотовка? Достаточно бывало Леонардо после какой-нибудь из своих ночных эскапад намекнуть матери на то, что он утомлен или что ему неможется — боже! какой подымался во всем доме переполох! — и уж никто — ни сестры, ни слуги, ни дворецкий — ни о чем ином и думать не смел, как только о том, чтобы облегчить страдания бедного больного.
Дону Кандидо нужно было обладать невозмутимостью вола и терпением Иова, чтобы оставаться спокойным наблюдателем всех этих маневров, рассчитанных на то, чтобы довести его до белого каления, ибо очевидно, что донья Роса, безрассудно балуя сына и расточая ему знаки своей любви, отнюдь не имела в виду погубить его, а хотела лишь уязвить побольнее дона Кандидо. И однажды, выведенный наконец из себя, он сказал ей:
— Я думаю, Роса, что если бы ты нарочно задалась целью погубить Леонардо, ты не могла бы сделать этого лучше, чем делаешь теперь.
— Не тебе меня обвинить, — многозначительно ответила ему донья Роса.
— Тем не менее я вынужден это сделать.
— Вижу. И объясняю это только тем, что мужчины иногда забывают… про стыд.
— Жестокий упрек. Но я не стану тебе возражать, потому что не хочу ссориться.
— Если тебе угодно, можешь возражать. От этого ничего не изменится.
— Мне кажется, ты забываешь, что я в этом деле заинтересован ничуть не меньше тебя.
— Он заинтересован! Он заинтересован не меньше меня в том, чтобы мальчик хорошо себя вел! Как это мило! Прямо золотые слова! Но только я сомневаюсь в их искренности, я им не верю, я просто их отвергаю!
— Отвергать их бесполезно; на то я и отец, чтобы так говорить.
— Прекрасно! А я — его мать, мать, которая дала ему жизнь и вскормила его своей грудью, и я освобождаю вас от забот о судьбе моего мальчика. Он вполне обойдется и без отцовской опеки, ему довольно будет попечения любящей матери.
— Это вовсе не значит, что я могу спокойно смотреть на то, как любящая мать преднамеренно толкает сына на дурной путь.
— А я боюсь, что любящего отца очень мало тревожит, по какому пути пойдет его сын.
— Дорогая моя, этот вопрос тревожит меня гораздо больше, чем вы думаете. Леонардо носит мое имя…
— Превосходное имя, нечего сказать!
— Имя как имя, не хуже всякого другого. И я дорожу им.
— Трудно в это поверить, когда видишь, как вы втаптываете его в грязь, Что и говорить — имя превосходное!! Но уверяю вас, если бы двадцать четыре года назад я знала то, что знаю теперь, мой мальчик носил бы другое имя. Впрочем, я сама виновата. Этого никогда бы не случилось, послушайся я советов моей матушки, упокой господь ее душу.
— Что же вам советовала ваша покойная матушка, если это не секрет?
— Извольте, могу вам сказать. Она говорила мне: «Дитя мое, не выходи замуж за человека чужой веры или чужой крови».
— На мой взгляд, — проговорил дон Кандидо, задетый за живое словами жены, — это все равно что сказать, будто вы недовольны своим браком со мной. Видимо, вы сожалеете, что не вышли замуж за какого-нибудь игрока и забулдыгу из ваших креолов, не так ли?
— Да, быть может, я и сожалею, — возразила донья Роса, и по мере того как слова ее становились все более язвительными, голос ее делался все более ласковым. — Быть может, и так, потому что в креоле, своем земляке, будь он даже завзятый игрок, я нашла бы — в этом я убеждена — более верного, более достойного спутника жизни, чем в вас. И, уж конечно, у креола не достало бы хитрости обманывать меня тринадцать лет подряд…