— Вот так здорово! — воскликнул Гамбоа; он был в восторге, столь необычном для него при ведении таких серьезных дел. — Отлично, великолепно, дон Мелитон! Теперь-то можно быть уверенным, что по крайней мере добрая часть груза будет спасена и, пожалуй, даже покроются расходы. Еще не все потеряно. Важно, что дело сделано, вот что важно.
Донья Роса охотно разделила бы радость и восторг своего мужа, но она не имела ни малейшего понятия, почему спасение груза на бригантине «Велос» было связано с передачей тайком, через кормовой иллюминатор, свертков белья, купленного доном Мелитоном у рыночных торговцев на Старой площади. Итак, ей оставалось лишь поглядывать то на мужа, то на дворецкого, словно прося у них объяснений. Гамбоа понял это, ибо продолжал по-прежнему горячо и убежденно:
— Только слепой, Роса, не видит, когда на дворе стоит ясный день! Неужто ты не понимаешь, что если мы оденем негров во все чистое, они смогут сойти за индейцев, прибывших, скажем… из Пуэрто-Рико, да и из любой другой страны, только не из Африки, ясно тебе? Не обо всем можно рассказывать. Это, как-никак, тайна… ибо… на то и закон, чтобы его обходить. А Ревентоса пусть покормят, — добавил дон Кандидо, быстро меняя тон. — Роса, прикажи, чтобы Тирсо подал ему завтрак. Он, должно быть, голоден, как собака, да и, кроме того, возможно, ему опять придется отправиться по делам… Что касается меня, то я должен быть в час у Гомеса. Он ждет меня вместе с Мадрасо, Маньеро… Ну, — тут он слегка тронул дворецкого за плечо, — ступайте!
— Я мигом, — ответил Ревентос. — Просить меня не придется. Воистину, я так голоден, что… Ведь болтаюсь-то, как-никак, с девяти утра… А ловко все это у меня получилось, поди-ка! Странно было бы, если б я не проголодался, как волк…
К двенадцати часам дон Кандидо был уже готов к отъезду, и у ворот его ждал китрин. Вызванный ранее парикмахер побрил его, старшая дочь Антония повязала отцу белый чистый шейный платок с вышитыми свисающими концами, смазала ему волосы душистым макассарским маслом — общепринятой в ту пору разновидностью гвоздичной эссенции — и причесала а-ля Наполеон, спустив прядь волос на лоб чуть ли не до самой переносицы. Адела принесла ему индийскую трость с золотым набалдашником и серебряным наконечником, а Тирсо, проходивший мимо и увидевший, как сеньор развязывает свой большой кисет, поднес ему жаровню с угольками. После этого, наполовину окутанный облаком голубоватого дыма от превосходной гаванской сигары, дон Кандидо, не улыбнувшись и не сказав никому ни слова, величественно проследовал через сагуан на улицу и уселся в экипаж.
— К Пунте! — приказал, он своим хрипловатым голосом старому кучеру Пио.
Столь односложный язык отнюдь не являлся загадочным для престарелого слуги. Он понял, что ему следует направиться рысцой к дому дона Хоакина Гомеса, который жил тогда перед крепостным валом на улице, выходившей к воротам порта.
Здесь дона Кандидо ждали хозяин дома, владелец сахарной плантации Мадрасо и коммерсант Маньеро. Последний был самым умным из всех четверых; занимался он ввозом тканей и скобяных изделий из Европы, продавая их в рассрочку торговцам рынка. Это был весьма медленный способ составить себе состояние; кроме того, и торговцы не всегда точно выполняли свои договорные обязательства, так что вместо прибылей зачастую получались убытки. Вот почему Маньеро вместе со многими своими земляками принял участие в снаряжении экспедиции к берегам Африки, которые до поры до времени были более выгодны, нежели торговля тканями.
По выходе из дома (а все они вчетвером направлялись во дворец губернатора) Гомес попросил Маньеро взять слово первым; эту просьбу охотно поддержали Мадрасо и Гамбоа, признав, что они и вполовину не обладают красноречием, присущим ему, Маньеро. Пробило, должно быть, уже два часа дня, когда приятели входили через просторный и высокий портик здания, занимающего, как известно, всю лицевую сторону военного плаца. Там было в это время полным-полно людей, публики, разумеется, не первосортной, хотя причислить ее целиком к кубинскому простонародью тоже было нельзя. Оживление было всеобщим и не прекращалось ни на минуту. Со всех сторон слышался шум шагов и громких, порою визгливых голосов. Одни уходили, другие приходили, причем можно было заметить, что проворнее всех сновали молодые люди, которые отнюдь не выделялись ни утонченностью манер, ни одеждой. У всех слева под мышкой виднелись пачки бумаг в четвертую долю листа, сложенные вдвое. Люди эти то исчезали внутри, то снова появлялись из комнат или комнатушек, называемых на Кубе аксессориями, единственная дверь которых, а может быть, и окно выходили на крытую галерею вровень с настилом из тесаного камня, которым она была выложена. С первого же взгляда становилось очевидным, что вся эта масса народа спешила сюда не ради каких-то забав и не из праздного любопытства: присутствующие собирались более или менее значительными группами или кружками и громко разговаривали между собой, а иногда и попросту орали во весь голос, сопровождая слова выразительными жестами, словно здесь обсуждались дела большой важности или нечто такое, что сильно интересовало главных участников этих сборищ. Сразу же можно было понять, что говорили здесь не о политике, ибо это строжайше запрещалось, а свободы собраний на Кубе не существовало с 1824 года, когда окончился второй период конституционного правления. И все же это сборище напоминало собою подлинный конгресс.
Под портиком, в центре которого царило такое большое оживление, виднелась еще одна группа: прислонившись к одной массивной широкой колонне, стояла негритянка с четырьмя уцепившимися за ее юбку детьми: старшему мальчику было, должно быть, лет двенадцать, а младшей, мулаточке, — лет семь. Женщина, кутаясь в дешевую бумажную шаль, клонила голову на грудь. Перед этой безрадостной группой стоял негр в жилетке, а рядом с ним — прилично одетый белый человек; глядя в раскрытую папку с бумагами, находившуюся у него в руках, этот человек читал что-то вполголоса, а негр, громко повторяя за ним каждое слово, неизменно добавлял в заключение:
— Продается с торгов. Спрашиваю последний раз: кто больше?
Казалось, будто каждое слово вонзалось в сердце несчастной негритянки: вся содрогаясь, она пыталась еще глубже упрятать голову в складки шали, а хорошенькие ребятишки еще сильнее прижимались к ее юбке. Эта группа, или, если угодно, сцена, привлекла внимание Маньеро; он показал на нее пальцем Гомесу и сказал ему вполголоса:
— Ты видишь этот жалкий фарс? Торг, собственно, уже состоялся. — И он указал на одну из каморок справа. — Но позволь, — добавил он, хлопнув себя по лбу, а затем положив руку на плечо Мадрасо, который шел впереди, рядом с Гамбоа, — негритянка эта, часом, не Мария-де-ла-О де Марсан, которую ты еще совсем недавно держал, так сказать, про запас? Ведь я, точно так же как и ты, покупал ее с торгов с четырьмя детьми. Пройдет несколько лет, и каждый из этих четырех ребят будет стоить столько же, сколько сейчас они тебе стоят вместе с матерью.
— А с чего ты взял, что я ее купил? — резонно заметил Гомес.
— А что? Вас так интересует это дело? — спросил озадаченно Мадрасо у Гомеса и Маньеро.
— Меня в этом деле интересуют двое: ты к мулаточка, — сказал с лукавой усмешкой последний, подтолкнув локтей своего компаньона. — Я знаю по собственному опыту, что мать этих детей — великолепная кухарка, а младшая девчурка, по-моему, уж больно смахивает на отца.
— На Марсана, хочешь сказать? — отозвался Мадрасо.
— Еще чего! Вовсе нет! Сколько лет прошло со времени тяжбы Марсана с доном Диего де Ребольяром и перехода его негров в твое поместье Маниман? — спросил с притворным простодушием Маньеро.
— Да около восьми, — ответил Гомес. — Марсан — андалузский щеголь, а де Ребольяр — горец, как и мы. На своих плантациях в Куско они жили всегда как кошка с собакой.
— Не думаю, чтобы прошло столько времени, — вмешался Мадрасо.
— Как бы то ни было, — продолжал Маньеро, — этой девчурке от белого отца и черной матери сейчас не более семи лет, и…