— Дело в том, что желательно сделать все гораздо раньше: пусть никто не говорит, что Панчо-де-Паула Урибе-и-Рубироса не держит данного им слова.
— Тогда дайте мне подмастерья на подмогу, вернее, на то, чтобы закончить сюртук. Я-то ведь в шесть пойду исполнять «Сальве» в церкви Святого ангела-хранителя, а после этого — сразу на вечер к Брито. Сегодня танцевальный вечер у Сото открывает Фарруко, и мне не хотелось бы тащить туда свой оркестр. Ульпиано со своей скрипкой дирижирует в Филармонии, а Бриндис пообещал сыграть на контрабасе. Итак, судите сами.
— Экая жалость, Хосе Долорес! Кабы я знал, что ты эту вещь не сможешь закончить, я бы тебе ее и не давал. Сюртуком ведь не налюбуешься! Боюсь, что ежели другой подмастерье возьмет его в руки, он весь фасон испортит. Кабальерито Леонардо — самый придирчивый из всех моих клиентов. Да разве не видно, что он купается в золоте, что он прямо-таки сорит деньгами? И за ценой никогда не постоит! А давно ли дон Кандидо, его отец, был, что называется, гол как сокол? Как сейчас вижу его в плетенках (Урибе хотел сказать — в плетеной обуви, то есть альпаргатах), в куртке, фланелевых штанах и суконной шапке. Таким вот он приехал сюда, а спустя некоторое время начал уже поставлять древесину и черепицу, затем привез кучу негров из Африки, потом женился на сеньорите, у которой был сахарный завод, а там, смотришь, потекли к нему денежки со всех сторон. Сейчас это настоящий большой сеньор! Дочери его разъезжают в экипаже, запряженном парой лошадей, сын швыряет золотыми унциями, как иной, глядишь, воду выплескивает. А несчастная девушка тем временем… Впрочем, помолчу. Так вот, Хосе Долорес: как я уже тебе говорил, молодой сеньор Леонардо пришел сюда на прошлой неделе и сказал мне: «Маэстро Урибе, возьмите это светло-зеленое сукно, которое я нарочно выписал из Парижа, и сделайте мне приличный сюртук. Только, пожалуйста, ничего допотопного: ни высокой талин, чуть ли не у затылка, ни «ласточкиных хвостов». Я не какой-то там факельщик и не Хуанито Хунко или Пепе Монтальво. Сделайте мне сюртук, как у людей, по последней моде: я знаю, коли вы захотите, он будет сидеть как вылитый, по фигуре». Хоть лопни, а надо угодить этому юнцу — ведь он так богат. А кроме того, он и элегантный, и красивый, да и тон моде задает. Если мне удастся сделать ему удачную вещь, я сам смогу на этом разбогатеть. Хотя, признаться, у меня просто рук не хватает, чтобы переделать всю работу, которая на меня валится. Видно, конкуренция англичанина Фредерика мне не страшна, она скорее, наоборот, пошла нам на пользу. Словом, дорогой Хосе Долорес, за работу!
— Я же сказал, сеньор Урибе, что сделаю вам все, что смогу, но поймите: закончить сюртук я все равно не сумею. Во всяком случае, основное, то есть лацканы и воротник, уже сделано. Распоряжаться пригонкой фалд и спинки будете вы, а уж лучше, чем сенья Клара, никто петель не выметает.
— Принеси-ка сюда сюртук!
Подмастерье выполнил приказание и, держа сюртук на высоте глаз, стал перед хозяином. Урибе подошел к зеркалу, которое находилось у средней стены между окном и дверью. За ним машинально последовал Хосе Долорес. Когда они оба оказались перед зеркалом, маэстро сказал своему подмастерью:
— Послушай-ка, Хосе Долорес, стань вместо манекена. У тебя точь-в-точь такая же фигура, как у молодого сеньора Леонардо.
— Ладно, сеньор Урибе, но только не нужно этих сравнений! — ответил Пимьента с явным неудовольствием.
— Что-то ты сегодня невесел, дружище. Что это творится с тобой? Сначала ты принял одну из сеньорит Гамбоа за Сесилию Вальдес; теперь дуешься, что я, быстроты ради, примеряю на тебе сюртук их брата. Ежели это потому, что тот белый наступает тебе на пятки, то самое худшее, что ты можешь придумать, — это принимать все так близко к сердцу. Ничего не поделаешь, Хосе Долорес! Притворяйся, терпи. Поступим так, как собака с осами: скаль зубы, чтобы думали, что ты смеешься. Неужто ты не видишь, что они — молот, а мы наковальня? Белые пришли первыми и получают лучшие куски; мы, цветные, пришли позднее, и спасибо за то, что глодаем кости. Не нами это установлено, дружок! Будет время, и нам что-нибудь перепадет! Не может же так вечно продолжаться! Бери пример с меня. Разве ты не видишь, что я не раз целую руки тем, кому я хотел бы их обрубить? Или ты, может быть, воображаешь, что все это искренне? И не думай: уж коли говорить начистоту, от них и деньги-то брать противно…
— И сурово же вы о них судите, сеньор Урибе! — не мог не воскликнуть подмастерье, скорее пораженный, нежели встревоженный тем, что его хозяин высказывает столь резкие суждения.
— Неужто ты думаешь, — продолжал мастер, — что коли я принимаю всех, кто приходит в мою мастерскую, то не умею разбираться в людях или у меня нет чувства собственного достоинства? Или что я себя меньше уважаю только потому, что я цветной? Чушь! Сколько сюда ходит разных грифов, адвокатов, врачей, которые устыдились бы сесть в китрин рядом с родным отцом и матерью или сопровождать их на торжественную церемонию целования руки губернатору в день рождения короля или королевы Кристины! Может быть, тебе все это неизвестно, потому что ты не общаешься со знатью. Но вспомни, прошу тебя: ты знаешь отца графа N.? Так вот, он был дворецким у его бабушки. А отец маркизы X.? Тот был всего-навсего кабатчиком из Матансаса, куда грязнее, чем сапожный вар, которым он смазывал дратву, сшивая упряжь. А известно ли тебе, что маркиз N. N. не показывает свою мать гостям, приезжающим к нему во дворец? Или что ты скажешь об отце важного доктора X. X.? Он же мясник в той вон лавчонке за углом. — Урибе из осторожности произносил все эти имена подмастерью на ухо, чтобы прочие работники не слышали. — Мне же нечего стыдиться своих родителей. Мой отец был бригадиром испанской армии, и я его очень уважаю. А моя мать была вовсе не рабыней и не туземной. Эх! Будь родители всех этих сеньоров хотя бы портными — еще куда ни шло! Ведь всем известно, что его величество король объявил наше ремесло, так же как и табачное дело, занятием благородным, и мы поэтому имеем право на приставку «дон» к нашему имени.
— Да я этим не интересуюсь и сам толком не знаю, кто мой отец; мне известно только, что он не был негром, — снова прервал Пимьента неудержимый поток слов своего хозяина. — Могу лишь утверждать, что ни нам, ни мне, ни… нашим детям, судя по тому, как все идет, не придется быть молотом. Особенно тяжело, невыносимо тяжко, сеньор Урибе, — добавил Хосе Долорес, и у него затуманились глаза и задрожали руки, — что они отбивают у нас цветных женщин, а мы о белых женщинах не смеем даже и думать.
— А кто в этом повинен? — продолжал Урибе, снова приближая губы к уху подмастерья, чтобы его не услышала жена. Повинны в этом сами женщины, а не они. Можешь не сомневаться, Хосе Долорес: ведь если бы цветным женщинам не нравились белые, то уж те, конечно, не думали бы о мулатках.
— Возможно, сеньо Урибе; но, по-моему, белым должно бы и своих хватать. Почему они отнимают у нас наших женщин? По какому праву они это делают? По праву белых? Кто дал им подобное право? Никто. Я могу вас разуверить, сеньо Урибе: если бы белые довольствовались своими женщинами, мулатки и не взглянули бы на белых мужчин.
— Рассуждаешь ты, дружок, как Соломон; только на самом деле это не так. Нужно исходить из истинного положения вещей, а не из того, каким бы нам хотелось его видеть. Я рассуждаю так: что толку жаловаться или надеяться на то, что все будет по-моему? Разве такие, как мы с тобой или другой кто из нашей братии, решатся пойти против течения? Никогда. Пусть уж все идет, как заведено. Когда против тебя большинство, остается только делать вид, что ничего не слышишь и не понимаешь, и ждать, пока наступит твой черед. А он придет, уверяю тебя. Не вечно же нам терпеть, да и не обязательно ткани рваться по долевой нитке. Учись пока что у меня; я принимаю вещи, как они есть, и не собираюсь исправлять мир. А то, чего доброго, еще пострадаешь! Ты вот, как погляжу, еще немало себе крови попортишь!