Бригадир в этом месте умолк, мелко-мелко заморгал, вынул из кармана скомканный платок и смахнул с глаз невидимую слезу. Кто-то не выдержал и в напряженной тишине прошелестело по залу: «Вот тянет кота за хвост!..»
— Однако тем не менее картина и так ясна, — продолжал Ягур Иванович. — За Михатайкина подано пятьсот двадцать три голоса, или пятьдесят три и семь десятых процента. За второго кандидата — остальные голоса и остальные проценты. Таким образом, — голос бригадира стал торжественным, — председателем колхоза законно избран наш уважаемый Федот Иванович.
С последними словами Ягур Иванович захлопал в ладоши. Зал его поддержал. Поддержал, правда, не очень дружно, вразнобой.
А Михатайкин, услышав цифры, названные председателем счетной комиссии, какое-то время сидел словно бы оглушенный, тяжело опустив голову, а потом резко встал, так же резко со стуком отставил свой стул, освобождая дорогу, и, весь сжавшийся, сгорбленный, вышел в боковую дверь сцены, ведущую в фойе.
Перевод Семена Шуртакова
Запоздалый суд
(рассказ)
Управившись по хозяйству, тетушка Серахви вошла в избу и, даже не взглянув на мужа, заторопилась к окну.
— Ай-уй-юй, народу-то, народу! — опершись обеими руками о подоконник и с нескрываемым любопытством оглядывая улицу, заахала она. — И все идут, идут, конца и края нет. Со знаменами, с флагами… А цветов… откуда взяли столько цветов? — Серахви только теперь повернулась к мужу, сидевшему на кровати, словно он мог ответить на ее вопрос.
Но Степан как сидел, низко свесив голову на грудь, так и остался в той же позе.
— Надо сходить посмотреть. — Не понять было: себе или мужу сказала Серахви и скрылась за перегородкой.
Через какую-то минуту она вышла оттуда в новом платке и праздничном переднике.
— А ты, Стяппан, разве не пойдешь? — спросила она, остановившись перед мужем.
Степан даже вздрогнул, будто только сейчас очнулся от глубокого раздумья, и глухим бесцветным голосом ответил:
— Да ведь говорил же я тебе, голова болит. Вот уж вторую неделю никак но проходит.
— Ты глянь-ка, чуть не весь район собрался. Одних легковых машин только не сосчитать. Похоже, и из Чебоксар есть. Все село вышло на улицу — и стар, и мал. Айда, и ты проветрись малость, авось и голова на свежем воздухе пройдет. А то сидишь день-деньской в избе, никуда не вылезаешь — как тут голове не разболеться…
— Ну, поехала, — недобро усмехнувшись, остановил жену Степан, — Сказал, не пойду, и не приставай. Иди сама, если хочется…
Серахви ничего не сказала на это, а только обидчиво поджала свои тонкие губы. Вступать в спор или, того больше, перечить мужу она не привыкла. Так что, чем и как еще можно было выразить свое неудовольствие? Вот разве еще, уходя, дверью избы хлопнула сильнее, чем обычно…
Как только затихли шаги жены в сенях, Степан тяжело поднялся с кровати и осторожно, словно делал что-то запретное, приблизился к окну.
На просторной площади перед клубом, почти напротив их дома, разве что чуть наискосок, толпилось множество народа. Степан не помнит, чтобы в родном селе хоть когда-нибудь собиралось столько людей. Посреди площади — на сером постаменте памятник, покрытый белой материей. За памятником — скопище машин.
Жене Степан сказал, что у него болит голова… Эх, если бы голова! Голова поболит день, два, пусть неделю, и пройдет. Душа болит у Степана! Душа горит огнем, и нечем тот огонь загасить. В последнее время ему и сон стал не в сон, и во сне нет покоя. Как-то посреди ночи даже закричал в тяжелом забытьи: «Кирле! Кирле!» Закричал так, что и сам проснулся и жену разбудил. Привиделось ему, будто Кирилл посадил его в тюрьму. Сидит Степан в камере на табуретке, а Кирилл расхаживает перед ним и говорит: «Ну, что, кто победил? Мы победили! Колхоз выстоял, и теперь о нашем Триреченском колхозе вся республика знает. А ты, дурак, еще хотел меня убить. Да что хотел — ты стрелял в меня! Но, как видишь, я не умер, я живой. Я живу вместе со всеми, со всем народом… А тебя за то, что жизни меня хотел лишить, стоит повесить, а то и просто вот так удавить…» — и хватает Степана за горло: ни вздохнуть, ни голос подать…
— Чего кричишь? — спросила разбуженная жена, и Степан не знал, что ей ответить.
С тех пор он стал бояться ночи. Только закроет глаза — и снова видится ему тот же сон. Опять видит себя в тюрьме, а рядом — Кирилл.
Временами ему уже начинало казаться, что сои вот-вот превратится в явь. Вот и сейчас даже подойти поближе к окну и то боится. Боится, что люди заметят его и начнут кричать: «Смотрите, вон он — убийца Кирле!»
Степан бессильно опускается на табуретку у стола. Голова не держится, и он подпирает ее ладонями, крепко, до боли в веках, закрывает глаза. Но закрой глаза хоть еще крепче, от кошмарного наваждения не избавишься; зажми ладонями виски еще сильнее — тяжелые мысли из головы не выжмешь. Как лошадь, заведенная на наклонный круг шерстобитки или крупорушки, сделав шаг, ужо не может остановиться, так и мысли, словно бы впрягли Степана и ну, гонят, ну, гонят но замкнутому кругу. Даже пот на лбу выступает — вот как тяжело Степану!
Когда и с чего ото началось? Ведь жил годы и годы и — ничего, может, и неспокойно жил, но и не мучился, как теперь… С чего же началось? Уж не с того ли дня, когда он подошел к каменщикам, возводившим этот памятник?
Подошел он не специально, а просто так: шел мимо — почему не подойти к работающим односельчанам?! Должно быть, перед тем у них шел какой-то разговор, потому что Степан услышал, как Андрей Викторович сказал:
— Да если бы не убили, и поныне жил бы да здравствовал — с его здоровьем до ста лет доживают, ни разу не кашлянув…
— Дядя Андрей, — спросил случившийся тут же соседский паренек, десятиклассник Васлей, — все-таки кто же в него тогда стрелял?
— Догадываться догадывались, но ведь, как говорится, не пойманный — не вор, так и тут доказать было нельзя, — ответил Андрей Викторович и, то ли случайно так вышло, то ли преднамеренно, посмотрел в сторону Степана.
Не с этого ли вскользь брошенного взгляда все и началось?
И уже который, который раз за последние дни он вспоминает, перебирает год за годом свою запутанную, непонятную жизнь.
…Отца он не помнит. Отец не вернулся еще с первой германской. Для Степана заместо отца был дед; они, вместе с бабкой, и вырастили его. Когда мать вышла второй раз замуж в соседнее селение Ишаки, они не отдали ей Степана: здесь он в своем доме, среди своей родни, а как там на него поглядит отчим — неизвестно. Так и остался Степан «в своем доме» с дедом и бабкой. Они не то чтобы во внуке души не чаяли, но все же по-своему любили и заботились о нем: и кормили, даже в те голодные времена досыта, и одевали не хуже, а может, и получше его сверстников: дед был зажиточным хозяином. Вроде бы хорошее, беззаботное было детство у Степана. А только начнет вспоминать и редко-редко вспомнится какой-нибудь светлый счастливый день, а больше всё какие-то тусклые, однообразные. Даже сверстников в тех детских годах не всех хорошо помнит. Хорошо помнит только деда…
А вот Степан видит себя в осеннюю темную ночь уже парнем. Окна в избе наглухо завешены одеялами, большой бабушкиной шалью. А Степан, прижавшись к толстой, в обхват, ветле, стоит перед домом в палисаднике. Стоит с топором в руках.
Один за другим мимо него проходят в дом сельские богатеи. Хорошо смазанная дегтем калитка открывается беззвучно, так же беззвучно — шмыг! шмыг! — проходят в нее и исчезают в сенях люди. Привыкшими к темноте глазами Степан хорошо различает каждого. А когда прошмыгивает в калитку последний, он еще долго стоит, прислушиваясь, а уж потом входит на подворье, спускает с цепи волкодава и открывает дверь в избу.
— Собаки Кирле на след не напали? — коротко, сухо спрашивает дед, словно бы вонзая в Степана свои острые, черные глаза.
— Нет, они боятся ходить по ночам, — выдерживая взгляд, отвечает Степан.