— И ты туда же, — сказал я. — Моя хата с краю…
— Да что делать-то, Саша?
— Бороться надо, вот что.
— Бороться? — И она даже с каким-то презрением взглянула на меня. — До каких пор нормальную жизнь мы будем превращать в эту борьбу? До каких пор тратить свою энергию, свои силы на доказательство того, что снег — белый, а сажа — черная? Нет, Саша, я не хочу участвовать в этой глупой борьбе.
— По кто-то должен убедить того же Михаила Петровича в пользе хозрасчета.
— Его не убеждать надо, учить, посадить за парту и учить. А если учеба не поможет, его лучше всего отправить на пенсию. Это будет гораздо выгоднее для колхоза. А для борьбы, — продолжала она, помолчав, — есть более достойные области: борьба с болезнями, со стихией, науки разные… Да и много чего. А тут не борьба, а возня мышиная, вот и все. Нет, Саша, это уж ты воюй с Михаилом Петровичем, — сказала она упавшим голосом.
— Но чтобы мне воевать с ним, мне надо знать, в чем суть этого самого хозрасчета, да и всех этих операций с банком.
— Давай в другой раз, Саша? А то что-то холодно, да и домой пора…
Холодно? Нет, было вовсе не холодно, да и по лицу ее нельзя было сказать, что она замерзла. Да и рука у нее, когда мы прощались, была теплая. Но почему как-то сразу увяла, погасла Нина? Может быть, я не выразил особенного осуждения Михаилу Петровичу? Да, пожалуй… Она хотела видеть во мне единомышленника, но я промолчал, не поддержал ее, и она замкнулась, я стал ей неинтересен, чужим человеком… Нет, не знаю, не знаю. По так или иначе, я узнал от Нины многое, и хотя я не спешу осуждать Михаила Петровича, но мне кажется, что она права. И в том, что она говорила, есть, мне кажется, то самое дело, которого я ищу.
10
Теперь я живу на другой улице и с директором школы Цветковым по утрам не встречаюсь. И очень хорошо. Еще до недавнего времени с какой-то иезуитской настойчивостью напоминал, что «держит для меня» восемнадцать часов в школе, хо?я по хитрой улыбочке, по всему его гладкому обличью я видел, что он прекрасно осведомлен про Надю и про то, что никакие часы уже не нужны. И вот наконец-то я не встречаюсь с ним по утрам и спокойно шагаю по заснеженной улице в правление. Весь Кабыр уже в дымах, и когда утро тихое и морозное, дымы поднимаются высокими столбами и там, в морозном тумане, уже порозовевшем, сливаются, образуя некое облако. И мне кажется, что это облако уж никогда не развеется, не развеется до весны, как не выветрится и из самого Кабыра едкий, жирный запах кугара, запах, в котором смешалась паленая щетина, горелые перья, сало. С первых устойчивых морозов весь Кабыр только тем и занимается, что колет свиней, телят, рубит гусям и индюкам головы, палит, жарит, пьет и хлебает кагай шюрби, этот вкусный суп с требухой. А по вечерам в каждом почти доме веселый праздник, но Бардасов их с раздражением называет «поминками по свиньям». Да и народу в эти дни заметно прибавилось в Кабыре — ведь на эти праздники съезжается и родня из других деревень, и вот даже утром то у одного, то у другого дома мерзнет запряженная лошадь, а гости, видно, засиделись за прощальным стаканом вина. И в самом деле, время шюрбе — время мясной похлебки.
Я уж не чаю, когда оно кончится, когда над К а бы ром разнесет ветер облако вонючего, едкого кугара. И еще вот жалко Бардасова. Никогда еще не виде. л я его таким мрачным и подавленным.
Вчера вечером зашел он в партком, как это часто бывает, в пальто уже, в шапке, сел к столу, повесил голову и сказал обреченно:
— Пьют, черти…
И правда, даже здесь, в правлении, за двойными рамами, была слышна пьяная песня с улицы: не то шли толпой, не то где-то в ближнем доме.
— Устал я, что ли, комиссар, или потому, что вся деревня пьет и ест шюрбе, мне самому хочется напиться до умопомрачения.
— Возьми отпуск, — сказал я, — съезди куда-нибудь, отдохни. Дел сейчас срочных нет.
Оп усмехнулся.
— Какой отпуск, комиссар! Если что после отчетного, в феврале где-нибудь, не раньше. — Он опять прислушался к песне. — Пьют, черти!.. Неужели все эти хлопоты из-за денег, вся эта ежедневная работа, возпя со скотиной, с сеном, с картошкой, неужели все это только для того, чтобы вот так неделю подряд праздновать поминки по свиньям? И пропить все деньги, прогулять все, что накопил за год?! Раньше гнали самогон, а теперь ведь в магазин не успевают водку подвозить. Иному ничего не жаль ради пьянки, ничего, последнюю рубаху отдаст. Как будто бы и ничего-то ему больше и не надо, ни телевизора, ни стула, ни шкафа. А деньги — дай! И не жалко бы, если на дело, а то на водку переведет. Выходит, я для них бьюсь только ради того, чтобы они водку жрали?..
— Но молодые…
— Молодые! У нас в колхозе почти тысяча человек, а молодых сотня наберется ли? То-то и оно.
— Но у меня не поднимается рука людей винить, — сказал я. — Конечно, я не в восторге от этого кугара, но кто народ научил культуре быта, культуре отдыха? Работе научили, это так, а отдыхать тоже надо учить людей. Вот и сам ты чего от них спрашиваешь уже не один год подряд? — работу, норму, план. И чем больше человек работает, тем он у нас лучше, мы его в пример ставим, премии даем, награждаем — как же, человек по двадцать часов спины не разгибает, выходного не видал за свою жизнь. Так что с него спрашивать, если раз в год он напьется? Другого-то он ведь ничего и не умеет.
Помолчали.
— Да, работы много у нас, это верно, — глухо сказал Бардасов. — Но как из колхозной бедности вырваться, если не работать по двадцать часов в сутки?
— Ну, бедность относительная теперь, как ты сам говоришь.
— Брюхо набить — это еще не богатство. И сейчас нужно гораздо больше, чем каких-то пять лет назад. И работать, выходит, надо побольше.
— Но она может быть больше не по количеству часов, а по качеству, — сказал я.
— Ты что-то хочешь предложить, а?
Я пожал плечами. Что тут можно предложить? Конечно, если бы колхозник наверняка знал, что воскресенье — его день, что его в воскресенье председатель никуда не дошлет, он, может, остальные шесть дней в неделе работал бы куда как лучше. И вот об этом я и сказал Бардасову. Мы сумели обеспечить колхозника гарантированным заработком, так почему бы нам не гарантировать колхознику и выходной день, несмотря ни на какую сезонную горячку? Тогда можно было бы толковать и о культуре быта, о культуре отдыха.
Бардасов слушал внимательно, однако на лице его проступило то самое скептическое, какое-то неприятно-пренебрежительное выражение, какое мне уже было знакомо по тому правлению, на котором разгорелся спор из-за премий.
— А иначе все эти кугары просто неизбежны, — сказал я.
— Хороню, введем выходной, а ты гарантируешь мне и понедельник рабочим днем? Не превратится он в самый настоящий похмельник?
— Видишь ли, дисциплина тогда надежная, когда она осознается как долг, как условие нормальной жизни, а не временное попустительство начальства, которым можно воспользоваться. Я думаю, что на первых порах понедельник и может быть кое для кого похмельником, но когда люди поймут…
— Ой ли, комиссар? Поймут ли? Вы, партийные работники, почему-то думаете, что все люди такие же высокосознательные, как и вы. Но к сожалению, это не так. Одному достаточно доброго слова, а другому хоть кол на голове теши, хоть лоб разбей, он свое знает. Для закрепления в нашей жизни дисциплины нужен крепкий закон.
— Закон, конечно, нужен, но такой, который был бы законом для всех без исключения, перед которым бы все были равны — и ты, и я, и Фекла, и Казанков. Против такого закона я не возражаю, наоборот, я готов за него голосовать двумя руками! Но я точно знаю и другое: человек даже по биологии своей стремится к жизни организованной, спокойной, красивой, потому что оп, хоть и работает по двадцать часов в сутки, все-таки пока существо сознательное, а не лошадь. И ты только дай ему зацепку за эту желанную жизнь, он ухватится за нее зубами.
Впервые мы говорили с Бардасовым так долго и о таких вещах, и впервые я не чувствовал в нем недоверия к себе, к своим словам. Впервые я видел, что все, что я говорю, он не пропускает мимо ушей, а слушает внимательно. А то минутное снисхождение, которое задело меня, это как эхо, как отголосок. И уходили из правления мы 3 же чуть за полночь, и Бардасов сказал: