— Но, Лука Лукич, — отозвался Ленин, лукаво поблескивая глазами, — как же он смог бы кликнуть клич? В газетах напечатать? Газеты в руках богачей! По почте вам манифест послать о милости насчет земли, как вы говорите? Но почта в руках министра, а министр — богач, помещик… Как бы дошел его голос до вас?
Лука Лукач молчал, сраженный словами Ленина.
— Царь и не хочет подать своего голоса, Лука Лукич! — снова заговорил Ленин. — Поймите, он и не подаст его. Не может он отдать вам землю, потому что отдать вам землю — значит отдать в ваши руки власть и силу… Да разве они вам по своей воле отдадут все это? Да ведь это значит вас сделать хозяевами России!
Лука Лукич молчал; терзаниям его не было конца. Никогда еще не слыхивал он таких крамольных, но таких умных и справедливых слов. Как возразить этому юноше? Чем опровергнуть его мудрость, господом ему данную?
— Зачем вы мое сердце мутите? — с горечью, с болью вырвалось у Луки Лукича. — Тошно мне, душу вы мою рвете. А к чему? Я царю не враг и бунтовщиком супротив него ввек не буду.
Ленин — волнение Луки Лукича передалось и ему — шагал из угла в угол. Услышав последние слова Луки Лукича, он остановился и сказал, вкладывая в свои слова всю душевность, которой у него было так много:
— Если вы действительно понимаете народную нужду, Лука Лукич, вы должны знать, что рано или поздно народ пойдет против царя и будет с нами. И вы, будете с нами, Лука Лукич, если ваше сердце кровоточит, видя народную нужду.
— Господин адвокат! — Лука Лукич встал во весь рост. — И ты, Флегонт, слушайте… Говорю вам обоим, потому вы заодно против царя. Я пахать умею, косить умею. Я соху и косу твердо держу в руках, хоть и ветх деньми и сильно годами и мирскими бедами порушен, но на царя с топором не встану, слышите меня? Добрым словом можно и разбойника от разбоя отговорить. Простите меня, старика, но ваши слова мне неподходящи. А государя после всех ваших речей видеть мне надо. Беспременно надо, или в муках душевных терзаться до гроба. И я пробьюсь к государю! Правдой или неправдой, а уж пробьюсь и все ему скажу. И верую, — господи, помоги моему неверию, — все будет не по-вашему. Прощай, сын, прощайте, ваша милость, не взыщите… Петька, пойдем!
Лука Лукич низко склонился перед Лениным и вышел, за ним вышел Петр… Слова Ленина распалили его воображение, глаза Петра горели алчным огнем, — все, что он слышал, он понял по-своему и для себя.
4
После их ухода Ленин долго шагал по комнате, останавливался у окна, стремительно поворачивался на каблуках и снова ходил по комнате из угла в угол.
— Вот они какие, — нарушая молчание, извиняющимся голосом проговорил Флегонт. — Нагородили вам всякого!
— Да, разные люди собрались в вашей семье, Флегонт Лукич, совсем разные… Молодой — Петр Иванович кажется? — он кулак, по духу своему кулак. Впрочем, с помещиками он будет драться… Тут он будет вместе с вашим отцом, с вашей беднотой из Дурачьего конца, а потом… Сейчас крестьянин нас слышит плохо или даже почти не слышит. В открытую против помещиков и власти он не идет, когда его так подопрет, что не дыхнуть… Но настанет пора, и крестьянин потребует немедленного разрушения помещичьей власти, загорится желанием неожиданно же броситься на врага. Выражаясь языком научным, крестьяне захотят немедленной революции. Назовем ее революцией буржуазной. Они не будут сначала видеть, и мысли не допустят о противоречиях внутри нее. А противоречия — вот они, на глазах, здесь, в вашей семье. Когда мужики отберут землю и власть у помещиков, такие, как Петр, попытаются отобрать у народа и то и другое. Петр встанет против народа, а весь народ против Петра. Так должно быть. Так будет!
Ленин замолчал. Молчал и Флегонт.
— А вот ваш отец, — как бы размышляя вслух, заговорил Ленин, — он сказал очень много и очень важное. Даже не словами. Важны не слова, важно, что у него на душе. А в душе у него бог знает какая трагедия. Он потерял веру в царский суд, в царских чиновников, в возможность добиться справедливости от власти и дворян. Его стремление идти к царю — первый его шаг против царя. Да было бы это в наших силах, мы бы обязательно устроили ему свидание с царем. Но как еще много надо сделать, Флегонт Лукич! Как много надо сделать, чтобы они расстались со своей наивной верой в грамоты, манифесты, царевы слова! — Ленин снова замолчал и зашагал по комнате. — Однако делом этим стоит заняться, — сказал он потом. — Волькенштейн — либерал, скорее других возьмется. Грамота — чепуха! — Он открыл дверь на половину хозяйки. — Нам бы чаю, что ли! — И сел за стол. — Теперь об этой тяжбе. Рассказывайте, и подробней.
Хозяйка внесла чай и ушла. Ленин тут же забыл о стоящем перед ним стакане.
Это была та жизненная мелочь, к которой Владимир Ильич смолоду и до конца жизни относился как к необходимости. И только. Будь то одежда, обувь, обстановка квартиры, еда и способы передвижения — все это занимало его лишь в той степени, в какой они были нужны.
Он с таким же удовольствием ходил пешком или вскакивал в вагон конки и ехал куда ему надо, с каким чиновные лоботрясы разъезжали в блистающих лаком экипажах, окруженные сворой наемных лакеев.
Уже когда он стал главой государства и к его услугам были автомобили, он предпочитал потрепанную машину, потому что она ему нравилась. Нравилась — вот и все. Так он говорил. Но не договаривал до конца: эта машина, быть может, и не особенно нравилась ему, но стоявшие в гараже он презирал за роскошь, а роскошь казалась ему кощунственной в те времена, когда народ голодал.
Он получал обыкновенный красноармейский паек и всем известно, какие скандалы устраивал близким людям, из добрых чувств желавшим, чтобы Ленин ел чуть-чуть получше.
И в молодости было так же. Есть хороший обед — он съедал его. С таким же аппетитом он ел кусок черного, присыпанного солью хлеба, запивая его молоком.
Тратил он на себя ровно столько, сколько получал, а получал он за свою службу не больше того, что ему требовалось.
Ни выгодность иных процессов, ни возможность блеснуть речами не прельщали его.
С холодным безразличием проходил он мимо особняков за высокой, неприступной оградой. До самой своей смерти он не отгораживался от народа и выгнал бы любого, кто посмел бы предложить ему дворец. Он издевался над вельможами и пышной охраной, следовавшей за ними, потому что лучшей и наивернейшей его охраной были рабочие в молодости и весь народ, когда он стал его вождем.
Спартанская обстановка, две-три фотографии на стенах, стол, стул, постель — только то, что нужно повседневно. И какая разница: пить чай из стакана или из чашки, или из дорогого фарфора, которым он никогда не обзаводился, так же как и редкими вещами, дорогими коврами и картинами. Картины он любил смотреть в галереях, где заодно зорко присматривался к людям и чутко прислушивался к их разговорам.
Он морщился, потом негодовал, а затем разражался гневными словами, если ему оказывали какие-то особенные знаки внимания. На людях, на собраниях он старался быть в тени.
Но великая тень его падала на весь земной шар.
Лесть, словоблудие вызывали в нем припадки ярости. Подхалимы и враги революции стояли у него на одной доске, а бюрократов почитал врагами не меньшими, чем всю контрреволюцию, вместе взятую.
Место, занимаемое человеком, ничего не говорило ему. Человек — все.
Он беспощадно расправлялся с врагами партии, и такими же заклятыми его врагами были лгуны, зазнайки и ханжи в любых проявлениях. Он обходился с ними беспощадно, как и с теми, кто пытался работать спустя рукава.
Он был очень требователен к людям. А к себе? Разве он щадил себя? Разве было у него что-либо такое, что заслоняло бы или отвлекало его от главного, чему он посвятил всю свою жизнь?
Борьба, только борьба за идею, за благо людское, пренебрегая благом своим. Все остальное — докучливая мелочь, вздор, не стоящий секунды внимания, потому что каждая секунда приближала победу его идеям.