Сила этой внутренней убежденности была настолько могучей, высказывалась она с такой благопристойностью и величавостью, что суд одно мгновение являл собою зрелище полнейшей растерянности и смятения: главный зачинщик бунта оказался совсем не похожим на возмутителя, каким его изображало обвинительное заключение.
В сущности, Лужковский и прокурор пикировались вокруг показаний Луки Лукича, вследствие чего вопросы задавались только ему.
После того как Улусов окончил свои показания, Лужковский обратился к Луке Лукичу:
— Правда ли, — спросил он, — что господин Улусов вытащил вас из волостного правления за бороду?
Лука Лукич, помедлив, остановил взгляд на Улусове и ответил:
— Это, точно, было. Да, вона, поглядите на господина Улусова, эка помертвел!
Улусов и взаправду чувствовал себя прескверно: Лужковский отпускал по его адресу колкие шуточки, подставлял один капкан за другим; и как ни старался прокурор огородить Улусова, он то и дело попадал впросак.
На вопрос Лужковского Андрею Андреевичу, что он думает об отношении Улусова к мужикам, тот в простоте душевной выпалил:
— А он, ваша милость, всему селу петлю готовил. Он да его сподручный Карла Фрешер. Вот уж воистину сошлись два друга — змея да хапуга.
Это заявление было встречено таким дружным смехом публики, что председатель пригрозил очистить зал.
Два следующих дня были заняты свидетельскими показаниями Ольги Михайловны, Данилы Наумовича и Ивана Павловича. Они не смогли сообщить ничего такого, что укрепило бы шаткие позиции прокурора. Между тем Лужковский вытягивал из них такие показания, которые сводили на нет главные пункты обвинительного акта.
2
Ждали очереди Викентия — основного свидетеля защиты. Этот интерес подогрела прокламация, выпущенная социал-демократами и только что распространенная в Тамбове. Она была написана в очень резких тонах: социал-демократы обвиняли попа в сговоре с охранкой, называли его агентом Филатьева и совратителем крестьянства.
Экземпляр листовки через Сашеньку (она тоже присутствовала на процессе) попал к Лужковскому; тот, не утерпев, показал ее Викентию. Было это перед началом заседания. Викентий, прежде чем удалиться в свидетельскую комнату, разговаривал с Ольгой Михайловной по поводу школьных дел. Тут-то и появился Лужковский.
Отведя Викентия и Ольгу Михайловну в уголок, он прочитал листовку. Викентий стоял опустив глаза.
Когда чтение окончилось, Викентий, пробормотав что-то насчет глупости листовки, отошел.
Свои показания Викентий начал при гробовой тишине.
В сущности, это были даже не показания, а скорее речь в защиту от нападок социалистов и краткое изложении примиренческих идей.
Лука Лукич не спускал с попа настороженного взора; Сергей слушал его хмуро, уставив глаза в одну точку.
Хотя показания Викентия лишь в самой малой доле касались существа дела, никто его не прервал. Речь свою он закончил при той же тишине, которая сопутствовала началу ее.
От перекрестного допроса Викентия защита отказалась. Прокурор и тут потерпел фиаско: всех сидящих на скамье подсудимых поп охарактеризовал как добродетельных людей, никак не способных к бунту. Вскользь свидетель уколол Улусова, заявив, что если бы не его чрезмерная надменность и корыстолюбие, печального недоразумения не было бы вовсе.
Председательствующий прервал заседание, как только прокурор исчерпал неудачные вопросы.
Едва Викентий вышел из судебного присутствия, в толпе послышались крики: «Провокатор, агент, зубатовец!»
Крикунов изловили и отправили в участок, а смущенный Викентий медленно поплелся по улице.
3
В тот день, когда Лужковский должен был выступать с речью, он часа три колесил по городу, останавливался у каждой церкви, разыскивал сторожа, отводил его к пролетке и долго совещался, вынимая при этом часы и наставительно постукивая по ним пальцем.
Извозчик слышал лишь отдаленные слова:
— Вечером… Не прозевай, братец. Помни час… Потом еще получишь! — и прочее непонятное.
— Эти таинственные переговоры кончались тем, что Лужковский совал сторожу трехрублевую ассигнацию, садился в пролетку, многозначительно прикладывал указательный палец к губам, потом им же грозил в сторону кланяющегося сторожа и ехал к другой церкви.
Речь он начал в зале, набитом битком.
Было послеобеденное время, в суд явились все те, кто по занятости на службе не мог присутствовать на утренних заседаниях.
Николай Гаврилович встал, осмотрел публику, перебрал лежащие перед ним листки и начал:
— Господа судьи! Документы прочитаны, свидетели выслушаны, обвинитель сказал свое слово, но жгучий и решающий вопрос не поставлен отчетливо…
В зале — движение, лорнеты, как по команде, вскинуты, председательствующий прикладывает сухую ручку к уху, а Лужковский, сделав паузу, продолжает:
— Между тем вопрос этот рвется наружу. Заткните мои уши, завяжите мне глаза, зажмите мои уста — все равно он пробьется наружу. Он в фактах нами изученного дела, о нем вещают те вчера и позавчера заведенные порядки в одной из послереформенных барских усадеб, где противоестественный союз русского человека с немцем-управляющим обессиливал русского мужика…
Все взгляды направлены на Улусова. Взор земского, в свою очередь, устремлен на председательствующего, словно он ищет защиты. Но председательствующий не обращает внимания на взгляды Улусова, — ему надоело его нагло-трусливое поведение.
— Всякая чуткая душа, — говорил между тем Лужковский, — всякая пробужденная совесть требует от меня, чтобы решающий вопрос не был обойден. И я призываю вас благосклонно выслушать меня.
Судьи кивают головами, как бы выражая свое согласие. В такт им кивает публика.
— Чувство меры удержит меня, — проникновенным тоном заговорил Лужковский, — от многоглаголания… Моя совесть внушает мне, что я не вправе оставить на произвол судьбы то, что должно всецело владеть моими устремлениями, — заботу о будущности подзащитных, заботу о том, чтобы отклонить удар, направленный на головы этих несчастных.
Лужковский пьет воду. Все сидят, не шелохнувшись, и ждут, когда адвокат окончит интересное занятие. Стакан звякает о графин; Лужковский продолжает:
— И я глубоко убежден, что история возникновения прискорбного события имеет глубокие корни в прошлом.
Судья отнимает ладошку от уха и мелодично звякает колокольчиком, призывая адвоката не залезать слишком глубоко в прошлое.
— Бытовой (Лужковский подчеркивает это слово, давая тем понять председателю, что он отнюдь не желает залезать в глубины политического прошлого), бытовой, — повторяет он, — очерк дела выведет наружу действительные причины, мощные, неотвратимые, наличность которых меняет точку зрения на события.
Одобрительный шорох проносится по залу.
Изучим же бытовые факты дела. Особенность его — ничтожный, кошачий, по меткому выражению голодного остроумия, надел. Конечно, надел этот согласен с буквой закона, требовать от закона большего во имя идеального права нельзя. Для тех людей, которые не знают долга выше предписанного законом, которые не чувствуют, что закон — это лишь минимум права…
Председательствующий снова слабо звякает в колокольчик, но на этот раз Лужковский не снижает, а возвышает голос.
— …над которым высится иной идеал, идеал наживы, — для тех людей этот кошачий надел — факт безупречный.
В голосе адвоката рыдающие ноты. Дамы из публики, каждая из которых имеет свою земельку где-то среди просторов губернии, тем не менее тоже вздыхают и шепчут: «Кошачий надел! Ах, ах, кошачий!»
— Уясним же себе, что вышло из этой полуголодной свободы, дарованной нашему крестьянству сорок лет назад. Родилась необходимость вечно одалживаться у помещика землей. Долги росли, кредитор властвовал над должником, закабалял работой на себя… Вы посмотрите на этого крестьянина! — Лужковский простирает руки к Андрею Андреевичу.
На Андрея Андреевича обращены взоры всего зала. Он смущается и прячет глаза.