Пелагея понимала: и она пока иждивенка тайги, только разница в том, что уходит на добычу, как на тяжелую работу, добывать не чужой, а свой хлеб. Лишнего ей не надо! Не хитрит, не торгует — честно, один на один: она и тайга! Или хлеб — или смерть! Или страх — или добыча! Но знает, что так жить нельзя, а как жить — еще не решила. Другой работы в деревне нет.
Отец и мать умерли во время войны. Прошло несколько лет, а все кажется, что война не кончилась. Грохочет где-то за горами. Приезжали демобилизованные в родную деревню — как на побывку! — но потом разъехались по городам: видно, повидали вдосталь другой, лучшей жизни.
А было и она немного познала ее! Недавно останавливались у Пелагеи на квартире студенты-практиканты из большого города Ленинграда — грамотные и молодые люди! Называли себя лесниками и подолгу бродили в тайге. Готовила им обеды и часто уходила с ними проводником. Хорошее было время! Или вот… работала в леспромхозе поварихой — кормила лесорубов и сплавщиков. Все ее любили и ласково называли «кормилицей». Портрет на Доске почета целый сезон висел! Однажды была даже в городе Ивделе на конференции работников общественного питания… А сейчас вот — в тайгу!
…Пелагея долго кружила по папоротникам, раздвигая бедрами шелестящие травы и трескающие сучья, пока ее не остановил медвежий рев. Будто треснул большой камень напополам или переломилось сухое огромное дерево.
Охотница вздрогнула привычно и стала, вскрикнув. «Чума рябая!..» — выругалась она, испугавшись, как всегда на охоте. Стесняла вдох и выдох и мешала развернуть плечи толстая фуфайка, спину давил рюкзак, резал грудь патронташ. И сапоги тяжелы для шага. Только ружье в руках было легкое, умное, бесстрашное…
Маленький дождик зашелестел над зеленой крышей, застрелял каплями по веткам, и влага, шурша, начала стекать в разнотравье. Стало темнее, пасмурнее — зелень погасла, только заметно поголубели мокрые травы да от земли поднималась теплая пахучая волна воздуха. Пелагея долго не могла догадаться, откуда раздался медвежий рык — откуда-то из глубины тайги, — и успокоилась, радуясь притаившейся тишине, присела, ухватившись рукой за куст малины. Что-то тяжелое поднялось и грузно опустилось за ворохом надранных трав и веток — будто земля вздохнула. Пелагея выставила дуло вперед, взвела курок, ожидая.
Опять раздался медвежий рев, прорезал тишину, — перекатилось по траве громоподобное, и вдруг Пелагея увидела: медведица с узкой мордой придавила бурой тушей куст, легла на бок, растопырив лапы в разные стороны. Сейчас можно спустить курок, выстрелить в голову! Но стрелять в лежащую медведицу стыдно — будто из-за угла. Ведь медведица ее не видит! Медведица повернулась на спину и протяжно, трубно, со стоном задышала, издавая короткий, с хрипотцой рык. Этот рык был не похож на угрозу или самозащиту. Пелагея встала во весь рост и разглядела: медведица играла с двумя медвежатами. Ее рев был зовом любви и материнского спокойствия. Вот из-под нее выкатился, хрипло взвизгивая, черный мохнатый шар — медвежонок, покряхтывая, неуклюже встал на задние лапы, замотал мордочкой. Медведица, придавив другого медвежонка лапой, лизала его в бок; косматый и бурый хребет ее подрагивал, когда она вытягивала шею.
Пелагея стояла рядом с играющей медведицей и не боялась, смотрела, как переворачивается громадная туша, как вместо рева и рыка медведица только дышит и дышит, забыв о человеке. Пелагея почувствовала, как ей стало грустно.
И над нею и над играющей медведицей одинаковая зеленая крыша, и где-то высоко-высоко видно синее стеклышко неба. Стояла, опершись на ружье, ждала чего-то, что ждут все матери и ловила взглядом глаза медведицы — туманные красные воспаленные сливы зрачков с тяжелыми помятыми ресницами. «Играет как человек», — подумала охотница, восхищаясь, и необъяснимая светлая грусть заполнила ее всю. Всем матерям светло. И совсем не нужны это глупое ружье и ее приход в тайгу.
Вспомнив о ружье, ощущая железо немыми, задубевшими пальцами, вспомнив о себе, что она охотница и пришла на добычу, Пелагея подавила в душе радостное чувство материнской жалости, сочувствия и восхищения. В сердце ничего не осталось, кроме охотничьей страсти.
Медведица затихла.
Медвежата лежали под ее лапами и непонимающе двигали головами.
Вот теперь, когда медведица подняла морду, можно стрелять! Пелагея вскинула ружье, поймала на прицел медведицу. Руки дрожали. Курок не сдвигался. Выстрел грохнул, Казалось, где-то вдали. Прошелестели сбитые пулей листья кустов, и в траве заметался, громко взвизгивая, подстреленный медвежонок. Эхо выстрела прозвучало глухо и глупо. Медведица угрожающе зарычала и пошла на выстрел, ломая тяжестью лап сухие сучья и ветки в травах. Пелагея выстрелила еще раз и опять промахнулась. Обмерло сердце. В груди похолодело. Ощущение пустоты и странной слабости заставило охотницу сделать шаг назад. Спиной почувствовала ствол сосны. Вложила патрон в патронник. Ломая кусты, медведица продралась вперед, поднялась тяжело и грузно на задние лапы — закрыла тайгу, — оглашая тишину режущим ревом разъяренного зверя. Вот сейчас упадет вперед, накроет громадой, помнет, задавит…
Пелагея спустила курок, закричала, закрыла глаза. Когда за дымом утихло эхо выстрела, разглядела спокойную зелень веток. Ветки чуть покачивались. И пожалела, что не видела, как рухнула на землю тяжелая медвежья туша.
Глупый медвежонок, хлопал ресницами, уткнулся в ноги Пелагеи, царапая лапой сапоги, терся боком, скулил.
Необъяснимая жалость до слез хлынула в грудь, ударила по сердцу, сжала, подкатила к горлу, забивая дыхание.
Охотница пошла прочь, осторожно ступая на папоротники, раздвигая руками свесившиеся до земли дремучие с мохом метелки тонких высоких елей; отошла далеко, и тогда ей стало стыдно самой себя и жалко самое себя. Огляделась вокруг. И вдруг бросилась бежать, продираясь сквозь чащобу, зримо отмечая костянику как точки огня под ногами, воздушные бледнолапчатые огромные папоротники — будто с другой планеты, кедровые прошлогодние шишки, как круглые камешки, рассыпанные по траве, на пнях, на коряжинах, у красных стволов-столбов, прямые стебли саранки с пышными шляпками, ножевые листья тройчатого лесного лука… Тайга прихлынула к глазам, к лицу остро пахнущей зеленью и прелью, вся тяжелая бахрома из цветов, трав, ветвей, стволов, пней, переплетенных с жесткой сухой падью, обломанной временем и буреломами. Сучки коряжин и стволов навстречу — норовят в глаза! Сбивала их кулаком и рушила плечом, бежала, раскрасневшись, задышавшись, чувствуя где-то в глуби тайги ровный шум.
Это не ветер — это дышит тайга, и гуляют над ней холодные ветра в небе.
Бежала долго, выхватывая из патронташа патроны, загоняла в ружье и стреляла вверх в крышу, стреляла, освобождаясь от грусти, от усталости, и ревела по-бабьи — откровенно и громко, как большой ребенок, бежала долго, пока не увидела над собой небо.
И вдруг ей стало страшно, впервые страшно оттого, что она одна в тайге, наедине с собой, и медвежата одни в тайге, один подстреленный. Словно две какие-то враждебные необъяснимые силы находятся рядом к вдали друг от друга и только теперь свободны от необходимости убивать в защищаться. Вспомнила, как она, гневная от недельной неудачи, когда впервые пришла с ружьем в тайгу, убила молодого медведя с медведицей и радовалась этому, радовалась своей силе. А теперь — оскорблена необходимостью убивать, да и не женское это дело! Она всегда думала, что идет в тайгу с ружьем как на работу — добывать свой хлеб… Вот и Мухин однажды назвал ее добытчицей.
Дождик давно перестал, потому и не стало слышно шума высоко в верхушках деревьев, только поворачивались ветки и листья — это сверху шлепались в траву большие серебряные капли влаги.
Над землей, меж сосен и берез плыла испарина, поднимался розовый парок над болотцем в низине.
Пелагея взошла на высокую желтую полянку — небо раздвинулось, а тайга внизу стала плотнее и меньше, видна далеко, далеко…
Кулаком растерла щеку и остановилась. Стало легко — будто помолодела. Словно в душе просторнее или она освободилась от чего-то. Радовалась острому чувству свободы, дышала жадно, высоко поднимая и опуская грудь.