Отец говорил неторопливо, глухо, глядя исподлобья:
— Ты молодой сейчас — не созрел еще для жизни. Как глина. Из тебя все вылепить можно, даже черта. Надави сюда — еще один Пыльников! Надави туда — вроде на человека похож.
Павел Михеевич отдышался.
— Курятником-то не спеши обзаводиться. Эх, рабочей гордости в тебе нет! — и махнул рукой.
Уже час ночи. По радио пели: «Широка страна моя родная»… Василий молчал. Ему теперь было все безразлично. Решение уйти и жить самостоятельно крепло с каждым словом отца. В такие минуты отца ничем не остановишь, и придется слушать его разглагольствования о том, что рабочему человеку домашнее хозяйство вредно, потому что на него уходят все силы и ничего не остается для завода, что рабочий человек — творец на заводе, в цехе, в стране.
— Почитай у Маркса! Умный старик был… Такого поискать! Всю жизнь надо работать — в этом сила и гордость рабочих, не в пример тем, кто рано торопится жить, ничего не успев сделать для родины.
Отец говорил с болью. Это трогало. Но у Василия были на этот счет свои мысли: у отца своя голова, у него своя. Все, что говорил отец, — хорошо для него самого, но жить, как жил отец, Василий не собирается.
Все помолчали, думая каждый о своем. Павел Михеевич заметил, что стрелка будильника, вздрогнув, остановилась. Кивнул Василию:
— Заведи часы — время умерло!
Мать принесла борщ, поставила на стол, взглянула на обоих. Говорил отец. Василий слушал, неприязненно, хмуро глядя перед собой, и все порывался что-то сказать, а когда встречался с отцом взглядом, отворачивался, и лицо его становилось твердым, будто каменное.
— Ты у меня единственный сын. Не кормилец — нет! Просто — сын. Весь народ друг друга кормит, а ты себя кормить собрался.
— Мне все понятно, отец, все, о чем ты говоришь. Только ты человек сам по себе, а я сам по себе, и судьба у нас разная.
«Деревья прекращают рост…» — вспомнил Павел Михеевич разговор с Пыльниковым и отмахнулся от этой мысли, как от мухи. Сына — на переплавку! Только вот температура особая нужна…»
— Ешь, Вася, ешь… на работу скоро, — сказала мать, подвигая тарелку и хлеб.
— Не буду!
Василий поднялся, загремев стулом. Ему стало невыносимо больше оставаться здесь и скандалить с отцом на глазах у матери. Ругайся не ругайся, а все равно отец не сможет его понять и будет гнуть свою линию. Решено уйти — точка! Вот Клавка сразу его поймет, ради нее он уходит, с ним ей жить.
Василий быстро переоделся в спецовку. В дверях задержался, взглянув на отца с матерью, ждал, что остановят, скажут что-нибудь, позовут. Но те молчали.
Кивнул матери. Ушел, хлопнув дверью. Спускаясь по лестнице, подумал о том, что отец не сможет успокоиться сразу, не досказав, не переубедив, не доругавшись, и долго еще будет доказывать что-то матери, будто она — это Василий.
На улице в грудь толкнулся ветер, забил дыхание. Василий быстро зашагал в ночной простор, навстречу домам, огням и деревьям.
«Почему мы поссорились? Первый раз в жизни он кричал на меня… А если я не хочу так жить, как он…» — подумал Василий и остановился.
«Потому, что я не такой, как отец. А какой?!» — задал себе вопрос, а вслух растянул с отчаянием:
— А-а-а! — махнул рукой и зашагал дальше.
«Почему он зол на меня? Ведь я его люблю. Обиделся, что пришел пьяный? Или что не посочувствовал ему насчет аварии? Нет! Тут что-то другое. Да-а. Ругал меня за то, что пью, обозвал спекулянтом. А разве другие не пьют? Я не девчонка. И никакой я не спекулянт. За свои деньги покупаю».
Василий пожалел, что не сказал отцу ничего в свое оправдание.
«Тоже мне оратор… Разошелся!.. «Ты себя кормить собрался… Рабочей гордости в тебе нет»… А мать? Как строго она посмотрела на меня!..»
Стало жалко мать. Больно и обидно за себя. Захотелось увидеться с Клавой и обо всем поговорить. Сейчас для него не было человека ближе и роднее.
8. МОСТ
Дежурная долго не хотела пускать Василия в общежитие: шел третий час ночи, все уже спали.
— Кто же на свидание ночью ходит?!
— Женюсь я! Дело срочное!
— И то, уж пора. Смотри не обижай девку. Она у нас золотая, — строго предупредила дежурная, открывая дверь, и принялась на все лады расхваливать Клавку, будто и впрямь вся она была из чистого золота.
В комнате все спали. Василий тихо подошел к кровати, на которой спала Клава, отогнул одеяло, пощекотал за теплым ухом — разбудил.
— Одевайся, я подожду на крыльце. Разговор есть.
Клава протерла глаза, вздохнула и засобиралась.
— Весь день тебя искал.
— Сейчас, сейчас, Васенька, — поцеловала, вздохнув, обвила шею руками, вся теплая, мягкая.
…Они остановились у заводского моста. Отсюда виден весь город, погруженный во тьму. Земли и неба будто совсем нет — одна чернильная темнота, из которой выглядывают золотые точки электрических огней, рассыпанных по берегам. Это там, вдали, а здесь у моста над тяжелой черной водой пышет зарево, багровое, густоклубное. Вспышки плавок, пламя заводских печей и фосфорический свет электросварок прочеркивают зарево яркими бело-желтыми полосами. Казалось, что пламя достают из глубин земли и, обжигая металл, кидают огонь в холодное, застывшее небо.
Тепло, глухо, только слышно, как гудит тишина и позванивают в ушах ночные шорохи.
Громадные освещенные дымы раздвинули небо. Все нависло над водами, опрокинулось на лаковую поверхность пруда. Трубы в воде стреляют языками пламени вниз, береговой трамвай, отражаясь, плывет в глубине воды, а зарево уходит все глубже и глубже на самое дно и колышется там. Кажется вот-вот загорится вода; сунь руку — кипяток!
— Пожар! И красиво, и страшно. Гудит!
Клава взяла Василия за руку, чуть сжала в своей: он идет туда в огонь и дым, ее родной, сильный человек.
— Красоты много, коль дым и огонь на небе, а на земле рабочие от этой жары и дымов изжогой мучаются до семи потов, — деловито сказал Василий, и Клаве это не понравилось. Картина ночного зарева сразу погасла в ее глазах.
— Тяжело тебе работать, Васенька? — робко спросила она.
— Тяжело, но терпимо. Другим хуже. Я молодой, — ответил он и, чтобы подбодрить ее, похлопал по плечу.
Клава обняла Василия, заглянула в глаза, прижалась щекой к его горячей щеке, ощутила за ухом дыхание и мужские, чуть жесткие губы.
— Вот я сейчас, знаешь, что чувствую… Не могу я без тебя, понимаешь?
Василий высвободился, сказал: «Ага!» — и достал папиросу.
— Что-то ты мне ласковых слов не говоришь?
— Некогда, — пошутил Василий, чиркнул спичкой, глубоко затянулся дымом, готовясь к серьезному разговору.
Мимо прогромыхал трамвай, позванивая, будто торопясь. Поздние пассажиры всматривались в окна, думая о чем-то своем, наверное о домашнем уюте, об отдыхе, о родных и близких, о своей судьбе. Вот и Клава проводит его до пятой вахты, уедет в таком же трамвае к себе в теплое милое общежитие последний раз. А завтра — к нему, чтобы начать жизнь вместе, рядом.
— У отца авария. Злой он сегодня, — сообщил Василий и потер щеку.
— Знаю. Мне Павлик Чайко говорил. Отец, наверное, больно переживает?
— Не знаю, — вздохнул Василий.
— Эх, ты! У отца авария — а ты в кусты.
— Да ну его. Что он меня учит? Так живи, этак живи… А я человек со своим умом, свободный. По-своему хочу жить. Есть сытно, одеваться, жену любить, работать по душе.
Клава прислушалась.
— Это легко. А вот как стать настоящим человеком? Вот как твой отец.
— А может, как Степан Иванович Пыльников?
Клава засмеялась:
— Но ты ведь не Пыльников — ты Байбардин! Пыльников… Он и на заводе-то работает только ради денег. Принесет зарплату и пересчитывает. Я видела. Базарник. Скопидом. Разве с него пример надо брать?
— А с кого же? Скучно мне жить, как отец.
— Скучно? Много ты понимаешь…
Помолчали, оглядывая широкий мост: вода пламенела внизу за железными решетками у каменной дамбы. Василий бросил докуренную папиросу, искры разлетелись, погасли.