Байбардин, заметив слезы на глазах остроносого Павлика Чайко, крякнул и, вытерев полные руки о суконную робу, подкрутил мокрые седые усы.
— Ничего, сынок, научишься сталь варить! — хлопнул он Чайко по плечу, подтолкнул вперед и грустно выговорил: — А вот мой Васька не пошел в сталевары — в другом цехе легче!
Вздохнул и отошел, по-стариковски пригнувшись. И было непонятно, к чему относится вздох; к тому ли, что его Васька не пошел в сталевары, или к тому, что произошла авария.
Павлику стало жаль мастера. Он увидел, что у того задергались усы и на усталом лице появилось горькое задумчивое выражение.
Триста семьдесят тонн металла мертвым глупым слитком придавили пол, залили подъездные пути, вздыбились бесформенным безобразным «козлом».
Остывшая печь холодно молчала. Равнодушно зияла развороченная лётка. Насмешливо жужжали мощные вентиляторы: было не до освежающей прохлады. И словно в укор, где-то под фермами, наверху, вспыхивал веселый белый свет электросварки. Гудели, готовясь выпустить добротные плавки, соседние жаркие печи, грохотали завалочные машины, попискивали паровозы, подталкивая пустые изложницы, оглушительно разворачивались огромные краны, подавай к желобам разливочные ковши. А у рабочих семнадцатой пустой печи рождалась ненависть к пролившемуся на пол металлу и жалость к самим себе.
— Что ж теперь будет нам? — прищурился Пыльников, потирая обожженный мясистый нос.
— На переплавку нас, дармоедов! Под суд кашеваров, на кладбище старых дурней! — вспылил Байбардин, гневно замахал руками, заломив кепку со сталеварскими синими очками на козырьке. На белом потном лбу, в складках морщин поблескивала металлическая пыль. Павлик Чайко смотрел на мастера и чихал, вдыхая запах коксового газа и расплавленного металла.
Пыльников пробормотал задумчиво, как бы оправдываясь:
— Ну, под суд… Ну, переведут куда… Ну… ну, премиальные… «Козлика»-то убрать можно и переплавить честь-честью… — Он защипал опаленные брови и, отводя глаза, докончил: — Первый раз! Это тоже должны учесть. — Скользнул взглядом по запекшимся пузырям металла на стене печи и, посмотрев на побледневшее лицо Павлика, нахмурился.
Подручному хотелось крикнуть: «Это Пыльников виноват! Он! Он!» — и ударить в его сутулую спокойную спину кулаком, сжатым в большой брезентовой рукавице.
У Байбардина больно кольнуло в груди, он задержал вдох и схватился за сердце. Заложив руки за спину, к нему подошел сменный мастер Шалин, покачал головой. Байбардин грустно и отчужденно взглянул на него.
— Михеич… — Шалин хотел что-то сказать, но промолчал — никакие слова здесь не нужны — и положил руку ему на плечо.
Печь окружили рабочие, начальники смен, грузчики с шихтового двора, машинисты, канавщики, молоденькие лаборантки из экспресс-лаборатории. Мастер оглядел своих «кашеваров», снял очки, выбил о колено запыленную кепку.
— А ну-ка, шагаем ответ держать!
2. ХОЗЯИН
Пыльников толкнул плечом калитку, прикрикнул на зарычавшего старого пса, медленно снял цепь с ошейника, пустил собаку гулять по двору и пошел меж зелени лука, огурцов, моркови, над которой дремали на прямых высохших стеблях спелые головки мака.
Пес прыгал по песку дорожки.
Пыльников боялся воров — держал собаку злой породы. Собака будила его каждое утро лаем, требуя еды. Она любила лаять на прохожих, которые незлобно кидали в нее камнями или просто махали на нее рукой, лаяла на воробьев, откликалась на звонки трамваев, лаяла на дождь, на солнце, а то и просто от огородной скуки лаяла на чистое синее небо и даже на самого хозяина.
Пыльников любил собаку, но и часто бил. А сегодня он долго гладил ее. Собака лизала ладони горячим красным языком. Вспомнив аварию, он отдернул руку и зашаркал подошвами по крыльцу.
Хотелось лечь, уснуть или ухнуться в холодную воду — забыть пламя, тревогу, шлепанье раскаленной стали, лязг кранов, испуганные лица.
Тяжелое облако загородило знойное небо, наседало на забор, грозило придавить громоздкий из шлакоблоков пыльниковский дом.
В сенях освободился от колючей куртки, бросил на кадку. Здесь в темной прохладе сразу погасли пламя, звуки и лица.
Из комнаты в темноту протиснулась жена — почти раздетая. У нее блестели глаза, а рукой, измазанной тестом по локоть, она придерживала груди. Хотелось шлепнуть по ее спокойной, широкой спине. Пыльников вдруг застыдился, будто рядом был кто-то третий.
— Оденься, лошадь, — устало буркнул он.
Вчера он с женой собирался покопаться в своем обширном саду, а сегодня раздумал, вспомнив, что сыновей нет дома. Их, трех лобастых, месяц с лишним назад отослал в колхоз на лето зарабатывать хлеб и сено. Ждал каждый день — прибудет обоз с сеном.
Жена молчала, накинув полотенце на плечи, следила за мужем; настало время обычного «вопросника». Спрашивал глухим отцовским баском, требующим почтения:
— Не прибыли?
Она отвечала доверчиво и беспомощно, как большая толстая девочка, с ломким печальным голосом:
— Может, завтра.
— Пора бы уж. Навес для сена готов?
— Не управилась с дочерью-то. Да и то сказать, мужская это работа. Антонине все некогда. Сам для экзаменов священные часы ей отвел.
— Тонька где?
— С подружкой ушла, Клавдией. С работы сниматься.
Дочери Пыльников категорически предложил учиться в техникуме: быстрей закончит и работать начнет «профессионально».
— В техникум проэкзаменовалась, значит.
Не поняла: спрашивает он или утверждает, поторопилась обрадовать новостью:
— В институте будет учиться… зачислили.
— Это как понимать?! — поднял брови Пыльников.
Жена, опасаясь гнева, торопливо объяснила, что к техникуму у Антонины сердце не лежало, а вот в институт, хоть и трудно было, сдала экзамены, да оно и лучше.
— Чертова перечница… — выдохнул не то недовольный, не то обрадованный Пыльников. В душе он был польщен, что его дочь приняли в институт, тогда как другие, дети соседей например, ревом ревут — не сдали экзаменов ни туда, ни сюда!
После вопросов Пыльников, как обычно, принимался за недоделанные неотложные дела по хозяйству, а потом шел мыться, есть и долго спать, пока не разбудят. Чуть сгорбившись, он сразу же прошел мимо жены на кухню. Жена вошла следом, чуя недоброе.
— Что с тобой, Степа? Глаза-то лихорадит как! Не заболел ли?!
— Заболел. Не мешай.
На свету снова встало в глазах пламя… «Авария! Авария!» — стучало в висках, заставляло закрывать глаза, морщить в раздумье лоб.
— Опять газу наглотался? — участливо спросила жена, сдирая тесто с локтей.
Произнес раздельно, громко, чтоб отстала:
— А-ва-рия.
Жена, покачивая головой, заохала, села на табурет.
Пыльникову захотелось выпить. В старом рассохшемся дубовом буфете графинчик был пустой.
— Где водка?
— Да… выпила я…
— Праздник, что ли…
Развел мыльной воды, шумно заплескался, отфыркиваясь, успокаиваясь: теперь-то он у себя дома! Здесь был свой, отгороженный от всех мир с достатком, покоем в полутемных комнатах, с кроватями, диванами, комодами, коврами. Радиоприемник моргал желтым веселым глазом, соединял с другим далеким миром, несшим в эти комнаты музыку, события, непонятную иностранную речь. Рядом с радиоприемником — пианино, на котором никто не играл. На стенах зеркала, дешевые картины художников местной артели, серебристый тюль до пола на окнах и ситец занавесок, строгие прямые половики. Здесь меньше думалось, забывалось все, кроме самого дома с вещами и семьей, с забором и бедной злой собакой на цепи.
Но в этот день Пыльников даже на время не мог забыть цех, аварию.
Впервые он возвратился с работы такой угрюмый. Раздраженный ехал в трамвае, почти бегом шел степью в тишину Крыловского поселка, где у дороги стоял его дом. В трамвае первый раз в жизни у него дрожали руки. Чтоб успокоиться, разглаживал синий трамвайный билет с длинным насмешливым рядом цифр «0017-64539». И пока шел степью, и здесь дома не покидала тяжесть тревоги на душе и на сердце. Он понимал, что авария сразу поколеблет его авторитет старого кадрового рабочего, ляжет темным пятном на его биографию. С Доски почета — долой!