Добывать — раньше казалось развеселой и легкой заботой: чем больше, тем завистливее к тебе другие. Иметь хватку менялы и торговца, отдаваясь какому-нибудь ремеслу, — и можно сойти за «кормильца», за «удачливого работника», за кого угодно. На это требуется человеку небольшой ум и первобытная совесть. Но это же постыдное дело, которому жалко отдавать целую жизнь!
Глафира ничего не бросит, она хозяйка, у нее вся жизнь уйдет на то, чтоб сохранить все добро для собственной жизни. А разве эту жизнь она оставит?!
Ничто не проникнет через заборы, сторожащие ее избу, даже, как оказалось, его любовь: нет бы подождать его — базар зовет! Ее крепкая изба с заборами — как островок, до которого не долетают ни шум плотов, ни удары буровых вышек на краю Зарубина, ни голоса геологов у сельсовета.
На базар! На базар! Забыла и о любви, и о нем. Все заслонило воскресенье, выручка. Ведь он, Васька, ей уже родной… А ей выручка дороже!
Злился, но в глазах стояла Глафира, красивая, виноватая, с укором: «Милый, ведь я для тебя, для нас».
И почему он оказался злым и обиженным, нет — оскорбленным? Вот устраивал чужие жизни, помогал всем в беде, а своей жизни устроить не смог, чтоб не было обиды и досады. Пришла любовь — сила, но одной ее мало человеку для жизни, и не может она приковать к сундучному счастью, потому что его любовь не на рубле замешена…
Васька так был гневен и потрясен, что по дороге не замечал, как сшибал кулаком большие глупые шишки татарника, укалывая руку. Он даже не заглянул домой к матери и сестрам. И только когда плоты двинулись в Зарайск, навстречу перекатам, которые нужно пройти осторожно и дружно, Васька чуть успокоился. Успокоился потому, что все плотогоны стояли на местах, у рулевых весел, ожидая его команды, потому что плоты вышли на широкий водный простор, и все слилось вместе: и небо и вода.
А у человека, крепко держащего руль и кричащего другим бодрые рабочие команды: «Навались!», «Поворачивай!», «Прямо гляди!», — у человека на сердце грусть…
Все в Зарубине вышли на берег: и охотники, и рыбаки, и сезонники-лесорубы, и приезжие геологи, и все махали руками вслед плотогонам: «Счастливого пути!» Не было только среди них Глафиры…
У человека на сердце грусть… Неужели он проплывет мимо своей любви, своего счастья… и останется Глафира одна ожидать его, готовясь к богатой свадьбе? Нет, он вернется, — пусть со свадьбой придется подождать — он вернется. Он возьмет ее за руку, властную и строгую, красивую и пока чужую, и поведет к людям, на простор, к шуму, и заставит ее хорошеть душой, и помогать всем в беде и в работе, делать других счастливыми.
Ах, Васька, Васька… Был ты веселый, отчаянный, а стал — злой… Кто знает, полюбишь ли ты Глафиру другой любовью, в которой не будет обиды и досады? Ведь не так уж много за эти дни изменилось. Просто человек загрустил… Все по-прежнему. Все, кого ты знаешь, будут по-своему счастливы: Саминдалов и Майра поженятся, когда она станет совершеннолетней, будут они жить на лесозаводе; Авдотья бросит своего Савелия и приедет к Григорьеву — наконец-то он станет семьянином и заживет полной жизнью, у Жвакина перестанет болеть рука, и опять он будет жить ремеслом, бродяжничая по тайге, гоняясь за длинным рублем; у Тони родится ребенок, и Коля еще больше привяжется к ней — их будет уже трое, и они станут еще сильнее и нежнее друг ж другу. А ты… загрустил в этом мире, большом и малом, где жизнь и свобода сильнее любви, где хозяин тот, кто делает других счастливыми. У тебя только одна тревога: что будет дальше, когда ты увидишь Глафиру, и как вы будете жить, что делать? И, вообще, знаешь ли ты, что такое жизнь?
Челябинск
1956—1957
ЛЮБОВЬ И ХЛЕБ
Посвящается М. М. Окуневой — педагогу
1
Июльская жара прибила ковыли к потрескавшейся сыпучей земле, и тяжелый горячий воздух будто поглотил степь, закрыл огромное желтое солнце, дымчатое по краям, закружил округу в темном колышущемся мареве. Качается марево на ковылях — качается глухое бездонное небо, и растворившееся солнце подрагивает, мерцая. Поблескивают высохшие дороги, ядовитая зелень придорожных запыленных трав, и камни — степные валуны. Все вокруг охватила глухая знойная тишина — дрема, и только изредка процвинькает где-то кузнечик, просвистит осторожный суслик, перебегая дорогу, да нечаянно зазвенит последний отчаянный жаворонок, и снова — жара, марево, ковыли и раскаленное солнце.
Твердая широкая дорога, древняя и избитая, белой лентой опоясала степь вкруговую и, пересекая железнодорожную насыпь, пропала за горизонтом. Тишину оглушил одинокий грустный гудок паровоза, который, дыша стальными боками и бодро лязгая колесами, тащил за собой четыре вагона — спешил к горизонту, в марево. Гудит земля. Вот выбросился к небу вспугнутый ястреб — закружил тревожно над оврагом.
Далеко-далеко виден всадник, он мчится по дороге, — должно быть, торопится навстречу поезду, к степному полустанку. Стучат копыта о твердую, как металл, дорогу — ныли нет, и в мареве всадник будто плывет по воздуху.
…Поезд остановился на полустанке, напротив нелепо большого белокаменного дома, покрашенного известью. Два деревянных домика с сараями по бокам расположились позади, окнами в огороды. Ни плетня, ни забора. Лестница спускалась с насыпи вниз к шлаковым кучам, и последняя доска ее ныряла в пыль дорога, заезженной вдоль и поперек подводами и машинами. Поодаль, рядом с туннелем, грустно стояла водокачка с цепью. Пыльно и малолюдно. Тихо. Только на бревнах лежали спиной к солнцу голые мальчишки и окатывали себя из ведра водой, громко взвизгивая и смеясь. Гуси стояли в луже у колодца, смотрели на поезд и не гоготали. Из вагонов выходили редкие пассажиры и разбредались кто куда, ища подвод и попутной машины. У колодца сидели с узлами ожидающие, не торопились, ибо давно знали, что поезд простоит здесь целый час, пока не пообедает машинист. В репродукторе здоровенный бас бодро пел «Пляшут пьяные у бочки»… Вот из окна паровоза выглянул чумазый парнишка, кому-то помахал рукой. Станционный дежурный в красной выгоревшей фуражке строго по форме поднял желтый флажок. Паровоз отцепился и поехал к водокачке набирать воду. Все так же тоскливо и дремотно, как всегда. Из заднего вагона вышла группа последних пассажиров с ящиками и мешками и уселась у колодца напиться воды. Они громко переговаривались, чему-то смеялись, и в этой тишине и дреме были слышны их голоса, перебиваемые басом радио…
— Ну вот и приехали, значит…
— А вода, аж зубы ломит…
— Ну и сторона — страна…
Все они из города и прибыли сюда работать от треста «Жилстрой», куда приезжал человек из райисполкома с просьбой дать плотников, помочь совхозам в строительстве. Постройком поручил старшему — Будылину — создать бригаду на все лето. И вот она в степи…
Напившись у колодца, плотники вышли в степь. Она раскинулась перед ними, раскаленная и пестрая, дохнула жаром горячего тяжелого воздуха, защипала зноем лбы и щеки. Остановились у двух проселочных дорог, не зная, какую из них выбрать.
Вожак артели Будылин, громадный и строгий, в рабочем комбинезоне, сурово посмотрел вдаль и, достав из кармана лист бумаги со схемой, которую начертил ему приезжавший от райисполкома, долго и сосредоточенно водил по ней узловатым обкуренным пальцем, боясь ошибиться.
— Должно, эта! — сказал он басом и, запрятав бумагу в карман, показал на одну из дорог всей пятерней, выставив руку вперед.
Артель пробежала глазами по мысленному пути, поправила заплечные пожитки, взяв в руки инструменты, дружно вздохнула, двинулась в путь. Они шли медленно — пять человек, озираясь по сторонам. Говорили мало — утомились и разомлели от духоты. Степь им не понравилась, не понравилась жарой, безлюдьем и незнакомым перепутьем.
— Вот где пироги печь!.. — выдохнул, отдуваясь, толстый неуклюжий Лаптев. Ступив на раскаленную дорогу босиком, он подпрыгнул, постучал пяткой, словно пробуя твердость земли. Шлепая по сухой дороге короткими, чуть косолапыми ногами, он шагал впереди всех, таил на небритом лице восхищенную улыбку, поворачивая голову и заглядывая всем в глаза, бил ботинками, связанными за шнурки, по красным шишкам татарника.