XLIV. ПЕРПЕТУЯ
Если не было угла тысячам и тысячам погорельцев, если люди, а в особенности дети, гибли от несносной жары, грязи, дурной пищи, дурной воды, заразных болезней, то для арестованных поджигателей-христиан место — так это бывает всегда — нашлось сразу. Среди них, разбросанных по лачугам, баракам и таборам всего Рима, началась паника. Многие убежали из Рима куда глаза глядят и затаили дыхание, другие искали спрятавшихся старцев, чтобы найти у них нравственную поддержку, а большинство с воплями бросилось к властям. Префектом города был Флавий Сабин, родной брат Веспасиана, человек простой и мягкий, которому уже давно опротивели все эти кровопролития и безумства и который делал все возможное, чтобы это новое бесстыдство смягчить. Но за делом строго смотрел Тигеллин, и потому Флавий Сабин многого сделать не мог. Ему помогали, однако, сами христиане: они стали выдавать властям расписки в том, что они — не христиане:
«Я всегда ревностно приносил жертвы богам и теперь также готов в присутствии власти принести жертву, пить и есть от жертвы, о чем и прошу засвидетельствовать. Прощайте. Я — такой-то — под этим прошением собственноручно за себя и за семью расписался».
И Флавий Сабин, хмурясь от отвращения, приписывал внизу:
«Свидетельствую, что такой-то принёс жертву в девятый год императора Цезаря Гая Нерона, благочестивого, счастливого, великого, такого-то дня».
Отречений было очень много, и поэтому Сабин приказал писцам, чтобы не тянуть дела, заблаговременно заготовить таких расписок побольше. Особенно усердные из отрекающихся приводили с собой даже детей и заставляли их принимать участие в жертве Аполлону или Юпитеру. И, проходя мимо какого-нибудь храма, вчерашние христиане с особым усердием склонялись перед божеством и бросали на алтарь щепотку ладана, а потом, потихоньку, говорили пресвитерам или братьям по вере, что они делали это только для виду, а про себя взывали они к Господу истинному. Было нудно, липко, отвратительно…
Несколько малодушных из страха покончили самоубийством, и их наспех, прячась, отнесли на то кладбище по Саларийской дороге, где христиане уже привыкли хоронить своих умерших. Но были и исступлённые, которые сами напрашивались на страдания и взывали: «Оставьте меня в добычу зверям — через них приближусь я к Богу. Я пшеница господня. Пусть буду я размолот зубами зверей, чтобы стать чистым хлебом Христовым. Поощряйте львов, чтоб они стали моей живой могилой, чтобы ничего не оставили они от моего тела: тогда погребение моё не доставит никому заботы. Я был до сего часа раб, но если я умру, то стану отпущенником Христовым. В Нем воскресну я к свободе…» Другие заключённые негодовали на таких исступлённых: о каких львах болтает этот сумасшедший? Зачем накликает он беду на головы всех? Вернее всего, их подержат немного и отпустят, так как доброе начальство, поставленное — как учил Павел — от Бога на страх злым и для защиты добрым, само убедится, что они ни в чем не виноваты, и отпустит их. Но когда у исступлённого порыв остывал и он, трясясь от ужаса, громко заявлял тюремщикам, что он готов хоть сейчас же принести жертву богам, тогда заключённые плевали в его сторону с отвращением и… не подымая глаз, спешили к нему присоединиться.
Пётр со старым Эпенетом были взяты. Павла спрятала у себя Перпетуя. Его усердно искали преторианцы, сопровождаемые христианами из раскаявшихся: стремясь заслужить прощение, они сами наводили солдат на убежища своих бывших единоверцев. Но Павлу удавалось сбивать преследователей со следа…
Он переживал мучительнейшие дни. В нем рушилось то, чем он жил, и не было у него больше сил — как часто он делал раньше — скорей заштопать те прорехи, которые делала в его построениях жизнь. Он учил о повиновении властям, поставленным от Бога, но теперь ему невозможно было верить, что Бог особенно был озабочен поставить Нерона во главе всего Рима и дать Тигеллину власть терзать людей. И неужели же верные за свою веру только того и достойны, чтобы быть брошенными зверям? За что?! Где же Господь, где десница Его? Чего же он ждёт? Что он молчит?.. И Павел терзался: он ошибся!
Он ошибся. Было бы много лучше следовать той стезе, на которую с рождения поставила его судьба. Горячая голова его влекла не только его, но и сотни, а может быть, и тысячи людей на этот путь непонятных страданий… В живом воображении его вставали милые — о, как теперь были они милы! — картины Азии, которую он исходил всю со словом, как ему казалось, спасения. Он видел сияющий Кадмус в лазури неба, подобный Олимпу, видел плодородные долины с рыбными реками, гулкими водопадами и аистами, гуляющими по лугам, он видел опалённые вершины Фригии и смеющуюся долину Ликуса, подобную жилищу бессмертных. Видел он и пышный Коринф с его грешной жизнью, и Фессалоники, живописно раскинутые по холмам Фермейского залива, и Филиппы на Эгнатиевой дороге, где было столько милых его сердцу людей во главе с доброй Лидией… И вот всему конец. Зачем же было все, что было? Неизвестно! И душу сжимал страх… Но — спохватился он — и раньше ведь немало бедствий перенёс он и все же всегда, милостью Божией, выходил из испытаний невредимым. Конечно, и теперь Господь, испытав его, снова восстановит его, и снова будет он делать дело Господне по всей земле. Вот мечтал он о жизни тихой или в Филиппах, около Лидии, или в Эфесе с Теклой — нет, это было малодушие! Он снова препояшет пояс свой и пойдёт в Испанию, в Британнию, всюду, чтобы вся земля услышала слово Господне… А там и конечная победа, которую обещал Господь своим верным…
— Учитель, — услышал он вдруг взволнованный голос Перпетуи. — Один из наших рабов предал меня и к нам сейчас явятся солдаты. Уходи скорее, учитель…
Опять все в нем рухнуло и страх сковал его.
— А ты? — стараясь не показать малодушие, едва выговорил он.
— Я останусь, — отвечала Перпетуя, и все милое лицо её вдруг просияло. — Я что? Я только простая женщина. А ты нужен людям. Вот тут в кошеле золото, а в узелке немного пищи… Пойди к Пантерусу или к Жаворонку — они не наши, но люди добрые, и у них искать тебя не будут. Но скорее только, скорее…
Она сама выпустила его в садовую калитку, выходившую в глухой переулок, и он, выглянув осторожно из-за угла, увидел, что в конце улицы уже шагают к её дому своим тяжёлым шагом калигаты.
И загрохотали кулаки в дверь:
— Отворяй!..
В окнах мелькнули бледные лица. Старики в ужасе бросились к Перпетуе. Она сидела около своих малюток. Лицо её сияло. Она понимала, что играет с ними в последний раз. Она не раз слышала от своих родственников — они все были язычниками, — что если обвинение христиан и ложно, то умные люди должны всячески поддерживать его: город очистится от всех этих болтунов и все успокоится. Лучше бы и всех иудеев вычистить, но, как ходили слухи, император запретил трогать их… Перпетуя знала все это и, прощаясь со своими малышами, вся сияла великой жертвой своей. И, когда внизу опять раздался грубый стук в двери, она судорожно прижала обоих к себе и застыла в страдании. Вдруг двери широко распахнулись и к ней бросились отец, весь уже белый, и мать, больная и несчастная из-за этой веры новой её.
— Отрекись! — лепетали старики в слезах. — Принеси жертву богам… Пожалей хотя своих крошек — как будут они расти без матери?.. Отец, что же ты? Целуй ноги её, моли!..
И старик, весь в слезах, на коленях умолял о пощаде. А внизу грохотали в дверь кулаками и бегали перепуганные рабы, не смея отворить и не смея не отворять.
— Именем великого цезаря!..
— Перпетуя, радость моя, дочь… Пощади нас всех…
Она побелела.
— Родные… милые… не терзайте меня, — молила она, сжимая на груди руки. — Не горюйте, не плачьте, не отчаивайтесь: я счастлива доказать Ему любовь свою…
— Кому Ему? — ломал руки старик. — Ты много говорила нам о нем, но… дитя моё, это все какой-то бред расстроенной головы… Ты прежде всего думай о детях твоих. Цезарь шутить не будет… Пусть ложь, что ваши сожгли город, — как же могу я поверить, что ты поджигательница?! — но так он хочет. И так будет…