Это был очень известный философ — длинный, сухой, с рассеянным лицом и милыми детскими глазами. Улыбка его обезоруживала всех. Он принимал мифологических богов за действительно существующих и утверждал, что питаются они испарениями воды и земли.
Душа человека, по его мнению, состоит из такой же тонкой материи, как и боги. Он одобрял брачную жизнь — которой не знал, — но прелюбодеяние, которого тоже не знал, строго осуждал, так же, как и вытравливание плода и выкидывание новорождённых детей, которое все более и более входило в обычай. В жизни был он полный ребёнок.
— Очень рад вас видеть, — со своей детской улыбкой приветствовал он братьев-философов. — Какой день!.. Мы сделаем чудесную прогулку. Хотя многолюдства я, признаться, и не люблю. Меня чуть-чуть не раздавил своей четвёркой Анней Серенус. Но этот хоть извинился… Идёмте — там, на дороге, будет попросторнее…
Они уже подходили к Аппиевым воротам. Вокруг были пышные могилы знати. Вдали виднелась зазеленевшая Кампанья, голубые горы и в лазури звенели жаворонки… А вокруг смеялись и перекликались люди. Красавицы со своих пышных носилок откровенно любовались Язоном. Проезжали патриции со свитой своих клиентов и кудрявых мальчиков. Гетеры и экзолеты[55], вызывали шушуканье и взгляды. Знакомые торопились приветствовать Язона первыми…
Филет замолк. Не хотелось под этим солнцем бесплодно источать слезы и жёлчь над пустой комедией жизни людской. Хотелось порадоваться хоть немножко на голубые дали, на облака, на маргаритки, что прятались в тени пышных надгробных памятников богачей и знати. В этих тяжёлых монументах пустая комедия жизни точно застыла навеки и их надписи вызывали тоску. «Что съел и выпил, то со мною, — стояло на одном памятнике, — а что я оставил, то потерял». Другой уговаривал прохожего: «Читатель, наслаждайся жизнью: после смерти нет ни игры, ни смеха, ни сладострастия», или: «Друзья, поверьте мне, смешайте кубок вина и пейте его, увенчав голову цветами. После смерти все пожирается огнём и землёй». Вот круглый и тяжкий памятник Метеллы, жены Красса, знаменитого грабителя, без слов говорящий всем о силе и значении того, кто его воздвиг. Вот целое кладбище рода Сципионов, на нем памятник поэту Эннию, а на камне эпитафия:
Граждане, о, посмотрите на старого Энния образ!
Славные он воспевал подвиги ваших отцов.
Не почитайте меня ни слезами, ни похоронным
Воплем. Зачем? Я живой буду порхать по устам…
А вот и памятник самому Сципиону. На нем только две строки:
Здесь лежит тот, чьим делам ни один из своих, ни чужие
Должную почесть воздать в меру заслуг не могли…
И, остановившись у какого-то скромного памятника, Музоний Руф прочёл:
Хотя ты, юноша, спешишь, но камень этот просит
Тебя свой взор оборотить и что написано прочесть:
Пакувий Марк поэт здесь погребён.
Хотелось мне, чтоб знал ты это. Ну, прощай…
В души повеяло грустью. Может быть, недалёк тот день, когда и их памятники — не тут, так в другом месте — станут в ряду других, и так же будут у подножия их цвести милые маргаритки, мимолётной грустью затуманится душа прохожего и…
— Язон!.. Филет! — услышали они вдруг с дороги весёлый голос Иоахима. — Вы как сюда попали? А-а, и Музоний Руф!.. Привет тебе, достопочтенный мудрец!..
Он остановил свои пышные носилки и подозвал их к себе.
— Сегодня пир у Ватиния, — сказал он. — И вам бы следовало побывать на нем…
— Но, отец, может быть, нам можно обойтись и без этого? — сказал Язон, не любивший пьяного гвалта римских пиров.
— Ты забыл, по-видимому, что ты сказал мне на берегу Родана, — сказал Иоахим. — Такой пир стоит доброго урока философии, не в обиду будь тебе сказано, достопочтенный Руф. Идите домой, приоденьтесь и, как стемнеет, поедем вместе. Vale!
— Я не пойду, — сказал Музоний Руф. — Ватиний только ошибкой числится среди людей: это просто жирная свинья, набитая золотом. Я предпочитаю смотреть на свиней, которые пасутся по Кампанье. Слышите, как чудесно играет пастух на свирели?
И вдруг точно ветер пронёсся вдоль всей дороги по пёстрой толпе гуляющих: цезарь… цезарь… И, рокоча окованными колёсами по плитам, величественно, самой серединой дороги, проплыла мимо роскошная колесница, запряжённая четвёркой белых коней. В колеснице в аметистовой тоге, в величественно-небрежной, разученной позе, правя конями на цирковой манер, стоял божественный цезарь с округлившимся уже животом, тонкими ножками и грубоватым лицом, на котором он старался выразить милостивое отношение ко всему и ко всем… За четвёркой шли на тяжких конях тяжкие, закованные в железо германцы, личный конвой великого императора.
И милостивым наклонением головы Нерон отвечал на восторженные приветствия гуляющих…
Филет усмехнулся.
— Раз Калигула увидел в толпе смеющегося галла и, подъехав, спросил дикаря, какое он, Калигула, производит на него впечатление, — сказал он. — И тот откровенно отвечал: впечатление большого дурака… Его оставили в покое, ибо он был только сапожник: императору может быть опасен только человек высокого происхождения…
XXXIII. БУРЯ
Внезапно налетевшая буря жестоко трепала старый корабль «Кастор и Поллукс». Огромные мутно-зеленые валы ратями шли на него, резкий ветер точно срезал белые гребни и залпами бросал их в лица истомившейся команды и совершенно измучившихся от морской болезни и ужаса путников. Иногда судно с таким треском валилось в водяную яму между двумя ужасающими валами, что дух замирал даже у смелых. Павел, мучительно страдавший от морской болезни, сразу исхудал и нос его обострился. Страдал и Тимофей. Лука болезни подвержен не был и ухаживал за обоими. Четвёртый спутник их, Аристарх, не мог без ужаса видеть наступающих водяных гор и прятался где-то в глубине судна.
Буря крепла. Ветер рвал и выл в снастях. Лица моряков были суровы и значительны. Страх овладевал людьми все более и более. В голове Павла шла вялая работа мысли. Все для него сливалось теперь в один вопрос, вопрос не новый: сколько раз говорил он людям, что они — и он — не умрут, не увидя торжества Господа, и вдруг бессмысленная гибель… И в беспорядке вялых мыслей вспомнилось вдруг заплаканное лицо Теклы, когда она, стоя на солнечном берегу Цезарей, провожала его уже окрылившийся всеми парусами корабль…
Корабль с грохотом повалился снова в пропасть…
Павел ясно чувствовал, что он запутался. В вынужденном бездействии тюрьмы его мысль продолжала плести своё причудливое кружево. То, что говорил он людям раньше, было совсем уже не то, что думал он теперь. И положение его изменилось. Он был пленником римлян. Правда, о деле его знают Агриппа и Береника, но они, конечно, и пальцем не шевельнут в его защиту…
Когда Феликс за свои безобразия был наконец смещён и на его место назначен Фест, человек сильный и справедливый, новый прокуратор сейчас же предложил Павлу отвезти его в Иерусалим, где он мог бы под его покровительством защитить себя на суде. Павел не принял предложение: во-первых, зелоты могли легко убить его там, а во-вторых, ему хотелось в Рим. И он сказал:
— Я взываю к императору.
Это была формула, посредством которой всякий римский гражданин освобождался от всех провинциальных властей.
— Ты воззвал к императору, ты пойдёшь к императору, — несколько удивлённый, отвечал прокуратор такой же установленной формулой.
Через несколько дней после этого в Цезарею прибыл Агриппа с Береникой приветствовать нового прокуратора. Фест снова вызвал Павла, чтобы тот дал объяснения перед своими. Ему хотелось скорее развязаться с этим вздорным делом. Павел снова изложил все с привычной ему самоуверенностью, но и не менее привычной осторожностью.