В библиотеке Филет заниматься не мог. Он все размышлял над загадками жизни. Было непонятно, как из слов галилеянина, поэта с солнечной душой, могла вырасти вся эта бессмыслица, эта борьба за какую-то ненужную власть над душами, эта ненависть. И все закончилось бесстыдным рисунком на стене Палатина… Что жизнь человеческая — это длинный ряд неожиданностей, несвязная игра случая, это Филет узнал давно, но раньше ему все же казалось, что какие-то границы этой игре случая есть. Теперь он узнал, что границ таких нет: возможно все.
Мнеф скоро пронюхал, что Язон вошёл в сношения с христианами. Он боялся, как бы Язон не встретился у них с Мирреной, которая очень захватила сердце египтянина. Но Миррена вдруг исчезла из Палатинского дворца без следа. Он не знал, что и думать. Он не догадывался, что это была работа маленькой Актэ: как в своё время из кровавого вертепа этого она удалила осторожно хорошенькую Эпихариду, так и теперь, заметив, что редкая красота Миррены возбуждает во дворце все больше и больше толков, она поторопилась убрать и её. Актэ была и осталась простой отпущенницей — каприз Нерона сделать её Августой скоро прошёл, — но все же власть имущие очень учитывали её близость к цезарю и, когда можно, помогали маленькой гречанке в её делах. Миррену она поместила у Эпихариды, на берегу моря, в Байи.
Рим глухо волновался. От цезаря доносились в столицу самые дикие слухи, и чем более невероятен был слух, тем охотнее ему верили. Владыка вселенной дрожал от волнения перед своим выступлением в театре Неаполя, города греческой культуры. Он ненавидел Рим и все римское и говорил, что только эллины одни способны понять его душу артиста и его искусство. Во время спектакля его чрезвычайно поразили рукоплескания греков: его слушатели не просто хлопали в ладоши, а издавали рукоплескания ритмические, на александрийский манер, похожие на жужжание пчёл. Он набрал несколько тысяч молодых людей из всадников и черни, одел всех их в роскошные одежды, каждому дал драгоценный перстень на левую руку и сам стал их обучать этим утончённым рукоплесканиям. Выступления в театрах сменялись оргиями, а оргий новыми выступлениями на сцене, и одни смеялись, а другие начали пугливо озираться: империя превращалась в огромный сумасшедший дом. И когда люди осторожные из бесчисленной свиты его намекали ему об опасности такого рода деятельности для императора, он гордо бросал:
— Клянусь бородой Анубиса, мне это безразлично! Меня всегда прокормит моё искусство. А после меня вселенная может хоть сгореть. Но последняя моя эпиталама-то какова?! — горделиво добавлял он. — Вот будем опять женить тебя, Тит, — обратился он к только что приехавшему к нему из Германии Титу, сыну Веспасиана, — так непременно на твоей свадьбе пусть певцы споют нам её.
Тит, красивый и, несмотря на свою молодость, какой-то величественный, почтительно склонился перед владыкой:
— Ты слишком милостив, божественный цезарь…
После тяжёлой лагерной жизни среди лесов и болот, среди постоянных опасностей, в холоде — зимой германские легионы жили в меховых палатках, sub pellibus, — эта роскошная жизнь среди сияющей природы и непозволительной роскоши казалась молодому воину каким-то сновидением, от которого жалко проснуться. И впервые шевельнулась в нем к этим избранникам судьбы тайная зависть…
Нагруженный бесчисленными венками, торжествующий так, как будто он наделал самых невероятных подвигов, цезарь вернулся в Рим и сейчас же, в сиянии молодой славы своей как певца и кифариста выступил и в столице. Преторианские префекты в восторге поднесли ему дорогую кифару. Он выступил снова — даром от восхищённых слушателей был миллион сестерций. Он выступил на состязании квадриг в Большом цирке, мастерски, как ему казалось, завершил вокруг «спины» семь обязательных «миссов»[73], и снова громовая победа отуманила эту свихнувшуюся голову. Рим чувствовал, как он чумеет. Все точно в пропасть какую под пение и звон кифар валилось… А Нерон только и бредил, что поездкой в славную Ахайю, к эллинам — там, там вплетут эти удивительные эллины, народ-артист, лучшие лавры в победный венок его!
Народ, для которого он не щадил ни хлеба, ни пышных зрелищ, восторженно приветствовал его при всяком появлении, но тем не менее в кварталах бедняков шло глухое брожение: безумные богатства избранников и вечный праздник их жизни раздражали многих, и в низах, в народе, в ужасных эргастулах[74] шли тёмные, злые речи, которые туманили головы, как вино…
Собранные со всех концов мира, озверевшие и огрубевшие от постоянных побоев, от работы в оковах, под ударами бичей, озлобленные, полные желания мстить, рабы всегда были готовы восстать. Но силы их ослабляло разделение в их рядах: в то время как одни были низведены на уровень рабочего скота, другие — и их были тысячи — жили при владыках своих часто в неслыханной роскоши. Им с рабами-рабочими было, конечно, не по пути. Но зато естественными союзниками рабов-рабочих была бесчисленная городская беднота, которая питалась крохами, падающими со стола «оптиматов». «Дикие звери имеют свои пещеры и пристанища, — сказал за двести лет до этого времени Тиверий Гракх, — а люди, которые боролись и умирали за господство и величие Италии, имеют только воздух и свет, которых у них нельзя отнять. Без крова и пристанища блуждают они с жёнами и детьми по всей стране…»
И из душных эргастулов, в которых не переставал звон цепей, речи об освобождении и мести перекидывались и в город, и в казармы легионов: «Зачем повинуетесь вы, словно рабы, немногим центурионам и ещё меньшему числу трибунов? В ваших руках сила — в ваших руках должна быть и власть… Опомнитесь!.. Что ждёт вас за вашу тяжкую службу? Нищета, одиночество, страдания… А в ваших руках — все…»
Но нигде не находили такие речи столь пламенного отзвука, как в иудейских кварталах Рима, главным образом, по ту сторону Тибра, на Марсовом поле, за Капенскими воротами, в грязной Субуре… Еврейская беднота занималась переноской тяжестей, мелкой торговлей, меняла спички на разбитые стаканы, просила милостыню, выделывала струны из кишок, дубила кожи и прочее. Ни один порядочный римлянин не входил никогда в эти смрадные кварталы, в которых, как головешки, тлели всегда пламенные грёзы о гигантских переворотах…
И что всего характернее для данного времени, так это то, что и на верхах это горячее брожение мысли находило иногда неожиданный отклик. Среди многих пресыщенных аристократов и богачей бродило сознание, что не все благополучно в их жизни, что их роскошь покоится на муках рабов на полях, в рудниках и повсюду. Рождалось чувство стыда. Но… «божественный» цезарь был озабочен только одним: как бы смягчить то горе, которое причинит его дорогому народу уже близкий отъезд его — и, увы, надолго! — в Ахайю…
XLI. ПОЖАР
Цезарь решил ещё раз проехать по Италии, чтобы дать своему народу случай ещё раз насладиться его высоким искусством. Время стояло нестерпимо жаркое: только что прошли Малые Квинкватры, большой праздник в честь Минервы. Все, что могло, уехало из Рима на воды, на море, в горы… Вигилы по вечерам то и дело разгоняли кучки каких-то оборванцев, которые низкими голосами все совещались о чем-то и при виде манипулы преторианцев или турмы на разъезде, охранявших наполовину пустой город, торопились разойтись, чтобы, когда солдаты пройдут, снова сойтись и о чем-то шептаться…
И вдруг раз заполдни — жара стояла невыносимая — в долине, где расположен Большой цирк и где было много всяких лавок, вспыхнул пожар. Огонь с чрезвычайной быстротой пополз долиной и в сторону Капенских ворот и дороги Аппия, и в сторону реки, к древнему мосту Сублиция… Пожар распространялся с такой силой, что Анней Серенус, только что прибывший в город с моря, от Эпихариды, бросился поднимать на ноги всех своих вигилов, чтобы оцепить ими место пожара. Но едва успел он сделать это, как огонь уже перекинулся за цепи и, точно масляное пятно по папирусу, пополз по огромному городу во все стороны. Жители забегали, как встревоженные муравьи. Власти всполошились. Для тушении пожара были двинуты все находившиеся в Риме войска с таранами, чтобы по пути пламени разрушать многоэтажные дома, населённые беднотой[75], и тем отнимать у огня пищу. Но ничего не помогало: огонь быстро распространялся по скученному городу. Воздух был горяч и полон горькой мути, и несметные рои искр носились в багровом небе огненной вьюгой, садились на постройки и распространяли пожар неудержимо. Снизу, из долины, Серенусу было видно, как полки пляшущих золотых и красных языков с шипением и треском, точно рати каких-то злых духов, идут на приступ Авентинского и Палатинского холмов, и, человек совсем неробкий, он почувствовал, что страх сковывает его душу. Вокруг него метались люди с бледными обезумевшими лицами. Голуби огромными стаями поднялись с площадей и от храмов и испуганно носились над городом, то скрываясь в едких облаках дыма, то вновь появляясь. В цирках слышался жуткий рык встревоженных львов…