Реализм романа. Индивидуальное и типическое в характере Евгения Онегина.
Характер Онегина в первой части романа раскрывается в сложном диалогическом отношении между героем и автором. Пушкин и входит в образ жизни Онегина, и поднимается над ним в другое, более широкое измерение бытия. Диалог этот обусловлен не только различиями в характерах Онегина и автора, но и временной дистанцией между ними. Время героя и время автора не совпадают. Образ жизни, который ведет Онегин, хорошо знаком автору, но остался для него далеко позади, в прошлом. В настоящее время автор уже переболел многими «онегинскими» недугами и успел исцелиться от них, подняться к новому пониманию смысла жизни.
Вся первая глава в ее повествовательной части, касающейся Евгения Онегина, посвящена не характеристике внутреннего мира героя, а детальному описанию образа жизни, типичного для всей светской молодежи 1810-х годов. Пушкин, лишая Онегина голоса, начинает рассказ о нем с истории воспитания героя. Оказывается, что с детских лет его окружали нерусские люди. Вместо няни за ним ходила француженка Madame, потом ее сменил Monsieur, который «учил его всему шутя». Пушкин знал существо этих «шуток» и понимал, что скрывалось за формулой «не докучал моралью строгой». Вспомним пушкинскую характеристику французского XVIII века, гордого века европейского Просвещения, «разрушительным гением» которого был Вольтер. И хотя русские мальчики «учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь», основы просветительской философии на бытовом уровне усваивались ими легко.
В центре этой философии, сокрушившей «господствующую религию – вечный источник поэзии всех народов», оказался предоставленный самому себе «естественный человек». Целью его существования была свобода, заключавшаяся в удовлетворении «естественных потребностей». Провозглашалось полное и «святое» право каждого наслаждаться этим удовлетворением. А для смягчения «войны всех против всех» заключался «общественный договор» – узаконенная сделка между «самоценными» индивидами. На уровне национальном – это добровольно принятое бремя государственных «повинностей». На уровне социальном – мораль, кодекс правил человеческого общежития. В сравнении с совестью, идущей из глубины верующего сердца, мораль напоминала взаимную сделку – договор. В отличие от совести она не одухотворяла человека, но требовала от него механического исполнения внешних правил поведения, окружала его «естественные потребности» сетью «разумных» ограничений.
Возник неведомый «патриархальному» человеку конфликт между «чувством» и «долгом», в котором мораль оказалась враждебной чувству силой. Общение между людьми, не согретое теплом сердечности и совестливости, стало формальным и подчинялось только правилам внешнего этикета. Именно так, бездушно и небескорыстно, «ухаживает» Онегин за умирающим дядюшкой, не докучая себе «моралью строгой»: во имя «свободы» не обременяй себя ничем: ни трудом образования, ни тяжестью сострадания к ближнему. Касайся до всего слегка! Вместо «учености» светский круг удовлетворится лишь внешней ее видимостью – «ученым видом знатока». Чтобы блистать в нем историческими познаниями, не нужно рыться «в хронологической пыли бытописания земли» – достаточно иметь в запасе несколько эффектных исторических анекдотов. Выучи по-латыни набор эпиграфов из учебника для новичков – и ты прослывешь ученым человеком. Характеризуя познания Онегина, Пушкин идет по пути внешних перечислений, которые прерывает откровенной иронией:
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг…
«Недосуг» потому, что «ум» Онегина поглощен и обременен другим – «наукой страсти нежной». Любовь тоже превращается у светской молодежи в ритуал, движущая пружина которого – бездуховные в своей «естественности» чувственные наслаждения. От любви в высоком смысле тут не остается ничего. Светская девушка воспринимается как объект обольщения, целью которого является чувственный соблазн. Ради достижения этой цели в ход пускаются не глубокие сердечные чувства, а искусная и холодная их имитация:
Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать.
К живому человеку в этой хищной, эгоистической игре обольститель относится как к мертвой кукле-марионетке. Психологические свойства женской души используются как нити в руках кукловода.
Поразительно, что светская девушка охотно участвует в этой игре, очевидно не чувствуя ее коварства. С детских лет она погружается в отношения, лишенные сердечной глубины, движимые мертвым кодексом светских условностей. В результате она теряет способность отличать подлинное и глубокое чувство от искусной подделки под него.
Процесс духовной гибели светского молодого человека представлен Пушкиным в описании одного дня из жизни Онегина. Личности героя здесь нет: ее вытесняет механический, изо дня в день повторяющийся ритуал. Образ «недремлющего брегета», с ритмической неумолимостью и однообразием отстукивающего время, приобретает почти символическое звучание. Оно усиливается «говорящими» рифмами: «брегет» – «обед» – «котлет» – «балет» – «свет» – «кабинет». Как замечает В. С. Непомнящий, «все поэтическое пространство, которое бы могла занимать личность героя, занимают вещи и отдельные элементы жизни, целостность подменяется множественностью, внутреннее внешним, духовное материальным. Герой и его мир предельно опредмечены и овеществлены, свободного пространства не остается».
В центре нарочито растянутого описания – предметы потребления, расставленные на двух столах – обеденном и туалетном. Все эти предметы – иностранные, многим из них нет аналогий в русском языке. Отсюда – поток варваризмов, которые врываются в текст не только в русской, но и в латинской транскрипции.
В этот пищеварительно-туалетный перечень не случайно попадает Руссо. Его имя – знак, символ: оно придает всей груде вещей на столах еще и особый, идеологический смысл. За материальными безделушками, которыми Запад наводняет Россию за «лес и сало» (драгоценное натуральное сырье!), веет меркантильный дух культуры тогдашней Европы, подготовленный ее идеологами – Вольтером и Руссо.
Пушкину этот дух враждебен своим потребительским отношением к жизни, лишенным бескорыстия и духовной созерцательности, свойственной высокой поэзии: «Ничего не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя». А потому и его герой, находящийся в плену у заемных вещей и «заморских» понятий, глух к искусству:
Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Антипоэтичность Онегина особенно ярко проявляется в эпизоде посещения театра. И не случайно, что именно здесь автор решительно меняет повествовательную интонацию на лирическую. Из томительного плена южной ссылки Пушкин переносится здесь в свое, а не в «онегинское» восприятие театра. И воспоминание о свежем, юношеском упоении искусством скрашивает его существование. Поведение в театре Онегина являет разительный контраст. Вот Пушкин восхищается Истоминой, славит ножек Терпсихоры «душой исполненный полет». А Онегин
Идет меж кресел по ногам,
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам…
Раскланялся, потом на сцену
В большом рассеянье взглянул,
Отворотился – и зевнул.
Буквально на глазах у читателя онегинский взгляд убивает чудо искусства, храм которого рассыпается, превращаясь в груду вещей, лишенных какого бы то ни было связующего их смысла. Взгляд на театр «от Онегина» – верный слепок его опустошенной души: