«Приятные стихи, нечего сказать, – написал император Николай I Бенкендорфу. – Я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он, а затем мы поступим с ним согласно закону».
Лермонтов был арестован 18 февраля 1837 года. Объявить его сумасшедшим сочли неудобным: только что, за три месяца до гибели Пушкина, в сумасшествии был обвинен Чаадаев за его «Философическое письмо». 25 февраля объявлено «высочайшее повеление»: корнета Лермонтова перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк, который вел военные действия на Кавказе.
На известном акварельном автопортрете Лермонтов изобразил себя в мохнатой бурке, накинутой на куртку с красным воротником и кавказскими газырями на груди. Через плечо перекинута черкесская шашка. В этой форме он изъездил всю линию укреплений кавказской армии по левому берегу Терека и по правому Кубани от Каспийского моря до Черного, побывал в азербайджанских городах Кубе и Шемахе, познакомился и подружился с азербайджанским поэтом Мирзой Фатали Ахундовым, брал у него уроки азербайджанского языка и с его слов записал сюжет сказки «Ашик-Кериб». В это время он тесно сошелся с сосланными на Кавказ декабристами. Сердечная дружба свела его с Александром Ивановичем Одоевским, поэтом, автором знаменитого ответа на пушкинское «Послание в Сибирь». После десяти лет каторги его перевели в 1837 году рядовым солдатом на Кавказ. Осенью 1839 года, узнав о смерти друга, Лермонтов написал стихотворение «Памяти А. И. Одоевского»:
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений!
Лирика Лермонтова 1838-1840 годов.
В конце ноября – начале декабря 1837 года хлопоты бабушки увенчались успехом. Лермонтова перевели сперва в Гродненский лейб-гвардии гусарский полк в Новгород, а весной 1838 года – по месту старой службы в Петербург. Здесь Лермонтова встретили как знаменитого и опального поэта. 1 января 1840 года юный И. С. Тургенев видел его на маскараде в Благородном собрании, а несколькими днями ранее – в доме знатной петербургской дамы княгини Шаховской. Об этих встречах Тургенев рассказал в «Литературных и житейских воспоминаниях»:
«У княгини Шаховской я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом… В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий… Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба. На бале Дворянского собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи:
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки, -
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки».
Тургенев здесь приводит начало стихотворения «Как часто, пестрою толпою окружен…», которому Лермонтов предпосылает в качестве эпиграфа дату «1-е января», имея в виду бал в Дворянском собрании под Новый год 1 января 1840 года.
От механического мира кукол-масок, бездушных, бестрепетных, произносящих «затверженные речи», воображение уносит Лермонтова в Тарханы, в детские годы. Он вспоминает о первой любви, созданной более мечтами о девочке «с глазами, полными лазурного огня»:
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник незванную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их,
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!…
Лермонтов смело соединяет в пределах одного лирического стихотворения жанровые традиции обличительной сатиры и элегии. Тургенев даже во внешнем облике поэта схватывает это «странное» сочетание «задумчивой (!) презрительности» «неподвижно-темных глаз» «с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ» – детская нежность, хрупкость, трогательная незащищенность рядом с сумрачной силой и мощью.
Трагедию людей своего поколения Лермонтов раскрыл в замечательном стихотворении «Дума» (1838), тоже соединяющем в себе сатиру и элегию:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Характерна повествовательная форма, избранная Лермонтовым: от «я» поэт переходит здесь к «мы». Перед нами бесстрашная и беспощадная в своей правде исповедь от лица целого поколения: это дает возможность Лермонтову, с одной стороны, придать стихам глубоко лирический в своей исповедальности смысл, ибо здесь он говорит и о себе, а с другой – как бы подняться над субъективным, личным в коллективное «мы», отделить от себя и объективировать типические черты духовного облика, присущие людям его времени. Теперь Лермонтов чувствует не только сильные, но и слабые стороны «самопознания», «рефлексии», составлявшие отличительное свойство людей тридцатых годов. Усиленно сознающая себя личность волей-неволей лишается непосредственности сердечных движений, убивает в себе волю и энергию действия.
Чрезмерное увлечение историей, например, дает человеку мудрость, предостерегающую от ошибок. Но одновременно эта мудрость гасит в человеке безоглядные юношеские порывы. Трезвая терпимость к осознанной неизбежности тех или иных отклонений жизни от праведного русла, тех или иных ошибок и заблуждений людей оборачивается равнодушием к злу и невольным попустительством. Мысль о жизни, постоянное обдумывание каждого шага в ней лишает человека непосредственности: жизнь, наблюдаемая со стороны, – «пир на празднике чужом». Чрезмерный самоанализ охлаждает чувства, лишает их силы, страсти и постоянства:
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.