Он хрустнул пальцами, переступил на другую ногу и покосился на нас с ненавистью. Маро стояла теперь спиной к окну и напряженно слушала.
— Не знаю, почему вам хочется все время не понимать меня, — ответил Фёрстер. — В тех редких случаях, когда «Иван» находит свою настоящую «Марью» после несчастного брака, вряд ли какой закон остановит его. И еще меньше заповедь. А вот чаще бывает, что большинству «Иванов» их «настоящие Марьи» кажутся то в одной, то в другой, то в третьей, то в четвертой женщине, — и могут казаться в пятой, в десятой. Вот тут, мне кажется, и вырастают «грязные кочки». Между прочим, и в этой области, как во всякой другой, одержанная человеком над самим собой победа всегда ведет к лучшему, — и для характера человека, и для его будущей судьбы.
— Мы разные люди и стоим на различных точках зрения, — сухо возразил Ястребцов, — если б вы знали современный брак так, как я, вы сами покраснели бы за свою наивность. Применять нравственный критерий к подобному институту — кощунство. Когда я был студентом, рядом со мной жили муж и жена, оба интеллигентные и оба молодые. Виделись они от девяти вечера до девяти утра и проводили это время в спанье или в щекотке. Разговоров между ними никогда не было, а слышал я его бараний хохот на «э» и ее овечье стенанье на «о», и только. Позвольте спросить, священен ли и этот союз? И какая-нибудь другая щекотуха или щекотун должны иметь дело с ними не иначе, как сквозь аншлаг закона?
— По земле ходит много подлецов, гадин и кретинов, — медленно ответил Фёрстер, — но значит ли это, что мы вольны их убивать, когда хотим и где хотим? Не простирается ли и на них суровая охрана закона? И что было бы с человечеством, если б этого закона не было? И разве не сами люди сообща эти законы выработали?
— Вы чудовищный консерватор, профессор, — почти со злобой воскликнул Ястребцов, — и не я, а вы не хотите меня понять…
Они стояли друг перед другом, один с вызовом и пафосом, другой тихо и просто. Ястребцов был выше Карла Францевича и в эту минуту как бы стихийно сильнее его. Но в его неспокойствии было нечто напоминавшее мне воду, когда она хочет переплеснуться выше своего уровня. Фёрстер глядел на него с тишиной и спокойствием. Ему было жаль этого человека и немного стыдно того, что жалость эта сделалась явной. И он улыбнулся.
Глава пятнадцатая
ПИСЬМО ОТ МАТУШКИ
Всякий раз, как я входил в столовую Карла Францевича, меня охватывало сознание своей близости с Фёрстером, своей привязанности к его семье и своей постороннести; сознание радостное и мучительное в одно и то же время. Не то чтобы я не был им своим человеком, — напротив! Они любили меня, как родного. Но я ревновал их к прошлому, сложившемуся без меня, и к будущему, Слагающемуся независимо от меня. Мне хотелось бы более тесной, внешней, узаконенной близости, — «усыновления», как издевалась Маро. И я совсем не знал, кого я люблю больше, но самым идеальным, самым прекрасным на земле соединением казалась мне эта семья, — отец, мать и дочь.
Было еще одно в их близости, переполнявшее меня восхищением и благодарностью: они не показывали на людях всей силы своей любви друг к другу. Отношения их были очень сдержанны. Их ласки в присутствии другого были всегда корректны и мало интимны, и даже немного холодны на вид. Варвара Ильинишна лучшую долю с блюда клала гостю, а не мужу. И если вы были поверхностным наблюдателем, вы даже склонны были заподозрить их в холодности. А между тем тут была высшая, бессознательная деликатность и та степень очеловеченного отношения друг к другу, которую редко встретишь в семьях. Я знал, например, что сердце Варвары Ильинишны сжимается в комочек от беспокойства и страха за дочь, от ежедневной боязни за мужа; я знал, что она хотела бы оградить их от всех волнений и забот, какие могут им встретиться. Но ни страх, ни женская заботливость не заставляли ее забыть, что они прежде всего — люди, а не только муж и дитя. И потому она позволяла им переносить случайное неудобство или неприятность так же, как перенесла бы их и сама; и потому она спокойно глядела на их жертвы, приносимые ради удобства постороннего человека, и не мучилась недопитым стаканом, недоспанной ночью, дурным настроением, зубною болью у близкого человека. Если и мучилась, то тайком от него. И когда она незаметно отдавала ему все свое лучшее, то не мешала и ему делать то же самое.
У Фёрстера, напряженно работавшего целый день, были свои мелкие привычки. Он любил, например, свои старые теплые туфли, свое место за столом; любил, чтоб прислуга не трогала его бумаг и книг; любил, чтоб в доме не пахло пылью; любил горячие, мелкие сухарики к чаю. Так мало привычек у такого большого человека, но случалось (чего не случается в доме, где восемь комнат и одна прислуга!), что и они бывали нарушены. Туфли затащит куда-нибудь кошка Пашка, любимая кошка Маро, имевшая доступ в комнаты. На профессорское место сядет случайный, незнакомый с порядками дома гость. Дунька напылит сухим веником. В доме устроят сквозняк, и бумаги профессора пойдут летать по саду. Тесто плохо взойдет, и сухарики к чаю выйдут невкусными. Но никогда Карл Францевич не выказывал ни досады, ни раздражения. Он был терпелив в таких случаях и старался обойтись без привычки. И огорчался искренне, если жена посмотрит на него соболезнующе или виновато. Он говаривал: «Не след человека вечно гладить по шерстке, и особенно, если ты его любишь и уважаешь». Маро была избалованней и требовательней отца.
Но и Маро я судил слишком строго, как оказалось потом. Она выросла без малейшего представления о городской жизни и к тому же не в помещичьей усадьбе, а в доме профессионально занятого человека. Это значит, что ей незнакомо было безделье. Каждый час ее жизни был заполнен. Она училась много и серьезно. Помогала отцу; почти все канцелярские дела санатории лежали на ней. Она была птичницей и садовницей; она сама на себя шила. Привычка к труду сочеталась в ней с пленительной способностью получать удовольствие. Никогда я не встречал человека, так радовавшегося подарку, как она; так веселившегося в ожидании прогулки; с таким интересом и волнением ожидавшего появления фруктов и овощей в саду; цыплят, котят и другого звериного потомства. У нее была своя копилка, куда профессор время от времени опускал бумажку — на верховую лошадь. И мечты о своей верховой лошади были самыми заветными ее мечтами, если не считать того, о чем мы все вокруг нее молчали и о чем теперь молчала она сама. Такова была эта семья, внушившая мне преданное и немного ревнивое чувство.
Дни шли теплые, ясные; лето повернуло к осени. Иной раз мне казалось, что и дела идут, как дни — ясно и благополучно. Тогда я позволял себе отдых или прогулку. Я забывал готовившийся спектакль, в тайну которого еще никто не проник; забывал отчуждение между Маро и Фёрстером, забывал возрастающую болезненность Маро; забывал и свое скромное положение во всем этом, положение работника, предоставленного самому себе, музыканта, играющего без дирижера. А так оно и было у нас в санатории.
Однажды, во время такого счастливого забвения, я лежал на диване с поднятыми кверху коленками, курил и читал «благонравную» книжку, по насмешливому определению Зарубина, — «Правду и вымысел» Гёте. Был тот двойной свет сумерек, который англичане называют twilight. Зачитавшись, я не расслышал, а сквозь облачный дым и не заметил, как в дверь мою постучали, а потом открыли ее и вошли. Только когда на книгу мою легла длинная, нежная рука с мимозовой ладонью, я вскочил с дивана.
— Ох, дайте мне отдышаться, — сказала Маро, садясь и часто дыша, — я уж отвыкла от вашей лестницы, да еще бежала. Вам заказное письмо, вот.
Она достала из-за пояса синий конверт и передала его мне. Письмо было от матушки. Я положил его на подоконник, не распечатав, и повернулся к Маро. Она сидела в своей синей матроске с широким кушаком, положив обе руки на колени. Лицо ее было задумчиво, но не бледно; она запыхалась от бега и дышала сейчас, как птица, с полуоткрытым ртом. Я сам удивился радости и смущению, какое почувствовал при виде нее. Чтоб она не ушла, я схватил свой фотографический альбомчик.